А мне уж, пожалуй, ничего не страшно. Смерть Кати меня ошеломляет. Сколько уже погибло на моих глазах — знакомых и неизвестных, но я никогда не раскисал так. Возможно, потому, что они были мужчинами и солдатами. Как-никак к их смертям мои чувства были подготовлены. Смерть на войне — очень простая штука. Но почему здесь умирает девушка? Кто ее послал на войну и зачем? Разве что сама напросилась? Но что она знала о войне? То, что писали газеты. А умирает вот в какой-то трубе, растерзанная миной, и мы ей ничем не можем помочь. И зачем это нужно? Разве у нас мало мужчин? На передовой, в тылах, в стране вообще? На каждый десяток в цепи — добрая сотня в ближних тылах. И каких мужчин! Зачем же под смерть подставлять девчат?
— Документы забрали? — спрашивает вдруг Сахно и опускается на колени рядом.
Я не отвечаю. Кому что, а этому первое дело — документы. Для него главное — соблюсти формальность. Документы не должны попасть к врагу. Но что в тех документах? И кому они теперь нужны? Ее жизнь он не берег, а вот о бумажках гляди, как заботится.
Сахно тем временем засовывает руку под Катин полушубок и долго там шарит. Я на него не гляжу. Без раздражения я не могу видеть этого. Теперь она мертвая, и ей все равно. Но будь она жива, засветился бы у этого капитана фонарь под глазом.
Вынув из нагрудного кармана красноармейскую книжку, Сахно заглядывает в нее.
— О, Щербенко Екатерина Ивановна. Знакомая фамилия! — с ехидной ухмылкой сообщает он.
Я напрягаю память. Действительно, фамилия и мне кажется знакомой. Только где я ее слышал? Я вопросительно смотрю на Сахно. Тот, запихивая в карман документы, замечает мой взгляд.
— Не припоминаете? Пэпэжэ комбата Москалева из девяносто девятого, — говорит он и направляется в другой конец трубы. — Приказ по дивизии был.
Похоже, это его забавляет. Что она пэпэжэ и что был приказ насчет ее недозволенных отношений с комбатом Москалевым. Он доволен, что хоть после смерти нашел, чем упрекнуть ее.
— Ну и что? — едва сдерживая себя, спрашиваю я.
Сахно, оглянувшись, сверкает из-под бровей злым взглядом, и я срываюсь:
— Ну и что, если и пэпэжэ? Ну и что?
— Замолчите! Вы что?
Он замирает, вобрав голову в плечи, и внутри у меня все опадает. Я едва владею собой. Видно, он меня доведет до бешенства. Я не могу его терпеть. Странно, какие мы разные! Офицеры одной армии. Граждане одной страны. Черт его знает, отчего все это? Почему соседство вот этого немца мне легче сносить, чем его?
Немец встает и тоже идет туда, где Сахно. Я уже заметил, что с недавнего времени он вообще старается держаться поближе к капитану. Мной как будто стал пренебрегать. Жестикулируя костлявыми руками, он произносит какую-то длинную фразу.
Сахно устрашающе взмахивает пистолетом:
— А ну назад! Назад!
Немец отступает, но все еще что-то старается доказать капитану. Тот, разумеется, не понимает, но настораживается:
— Что он говорит?
— Он же вам говорит. Вы и должны понимать.
Капитан хмурится:
— Ну, знаешь!.. Я институтов не кончал. Этой гадости не учился.
Конечно, этой гадости он не учился. Чему он вообще учился? В школе я также не увлекался немецким языком, но горе и война научат всему. Несколько слов, произнесенных немцем, я все же понимаю. Про остальное догадываюсь. Немец доказывает, что надо куда-то убегать, ибо если начнется бомбежка (шлахтан-гриф), то солдаты (лес реннен децкунг) побегут сюда, в укрытие.
Это похоже на правду. Но пусть начнется штурмовка. Хуже, если штурмовики не налетят и колонна прорвется из Кировограда. А может, и хорошо? По крайней мере, для нас. Черт знает, что делается в моей голове. Я уже не могу разобраться, что хорошо, а что плохо.
Немец невесело возвращается от капитана и молча садится около Юрки.
— Вот налетят Илы и сделают из ваших мясокомбинат! — не скрывая своей злости, говорю я немцу.
Тот, неожиданно соглашаясь, кивает головой:
— Я, я.
Это меня злит еще больше. Скажи, какая покорность! Может, этот фриц сейчас скажет, что он коммунист? Что с колыбели был против Гитлера? Бывало же такое. Сорок четвертый — далеко уже не сорок первый.