Я должен говорить о нем, и я не в силах. Если бы я был первобытен, как жаворонок, я стал бы повторять звонкую, восторженную мелодию маленького певца, лучше которой нет у него и лучше которой он не знает. Но я слишком чувствую свою слабость. Где следует петь дифирамб, с моих губ срываются убогие куплеты. Лучше будем молчать, сердце! Она не может не знать, какой восторг внушила она своим светлым порывом бедному рыцарю, уста которого молчаливы.
Алый цветок был героем субботнего вечера… И хрупкое тельце его наконец не выдержало жара любви, и он умер… По чем глубже погружался он в лоно смерти, тем сильнее и роскошнее распускалась его ароматная душа, и если бы то же было и с людьми, я бы хотел умереть».
XI
Тот, кто знал Борисоглебского за три года перед тем, мог бы счесть его теперь за другого человека. Столько перемен произошло в нем. Должно быть, они накоплялись, подготовлялись давно; и вдруг пролилась капля, переполнившая чашу; маленькая нежная птичка зацепила камушек, который в падении увлек другой, больший, который увлек третий, еще больший, который уже увлек камень, который увлек большой камень, который увлек груду камней, которые увлекли скалу, которая сверглась в долину грандиозным обвалом, неуклонная и следующая прямейшему пути.
Был и теперь, как раньше, один руководящий принцип. Этот принцип был Эстетическое; Борисоглебский служил уже не Самобожескому, а Красоте. И маленькая красавица с полированными ногтями была дщерью Красоты, ее олицетворением в эмпирическом мире.
Насколько ближе стал теперь для Борисоглебского эмпирический мир! Непрестанное служение Красоте имело сложный ритуал, где всякая пустяковина и мимолетность могла иметь очень большое положительное или отрицательное значение.
Так Борисоглебский перестал признавать калоши и зонт. «Представь себе влюбленного с зонтиком под мышкой, идущего на свидание»! — сказал он однажды тоном, не допускающим возражений, своему приятелю Козьмодемьянскому, пред которым доказывал антиэстетичность множества черт мещанского обряда. И приятель не возражал, сразу убедившись.
Так же многое другое. Борисоглебский перестал признавать все резиновое («кроме шин», говорил он); всякую клеенку; газеты с непромокаемым содержанием; абонементы разного рода; всевозможные бесплатные приложения; паноптикумы, галереи и музеи; публичные клозеты, посещение которых оплачивается; механические рестораны; граммофоны; журналы для самообразования; хоровое пение… словом, все прилизанно-нарочное, надуманно- заказное; все, что пахнет потом мещанского убожества и узкой полезности, и чего в наши якобы демократические дни развелось на каждом шагу…
XII
Со своими подведенными бровями, накрашенными кончиками пальцев, окруженная атмосферой своеобразной смеси разных хитрых духов, она казалась красавицей Востока, индийской баядерой… жила она в маленькой квартирке, в четвертом этаже шестиэтажного дома, куда вел лифт… И напротив ее окон росли душистые тополя, которые наполняли воздух живым благоуханием в веселые весенние дни.
Стояли весенние дни… Чередовались с весенними ночами, прекрасно-озаренными, ароматно-летучими… Зажигались и таяли зори… И ночь опускала и подымала вечный покров; и вот опустила; и он опустился, вечный и таинственный.
На углу шестиэтажного дома горел электрический фонарь; каждый раз с появлением Ночи зажигался он; нахально изливал свой красный свет в заснувший эфир. Это было образом порока и бесстыдства: точно кокотка подымала платье, соблазняя толстыми икрами и шелковыми чулками.
Белая высокая стена окружала стройные тополя… И вот на покрасневшую стену упала зеленая тень… Остановился человек, закутанный в плащ; закинув голову, стал смотреть в окна четвертого этажа.
Обрамленная головка появилась в окне четвертого этажа… А он смотрел… Потом две розы упали из окна… Их взял он.
Долго стоял и смотрел — и там смотрели… Наконец он увидел прощальный привет. Закрылось окно. В то же мгновенье погас фонарь, и обмотанный в плащ исчез в воцарившейся тьме.
XIII
Ариман говорит: О смертный и жалкий человек! Подобно потерявшемуся путнику, что бросается за блуждающим огоньком, ты устремляешься