был, и у обоих, кажется, были магические сочинения. Потом: а как же быть с Гоббсовой вечной войной? но это-то вам скорее другого будет понятно. Ваше все, простите: — пусть это вам не покажется резким: — это какая-то греческая гомойомера, смесь неизменного, в этом смысле вы правильно отражаете жизнь, но только в этом. Ваши дальнейшие положения обязывают вас не признавать за этой смесью никаких прав и возможностей, — вот вы уже и индивидуалист, но с другой стороны ее мощь говорит, что только она сама и может победить себя, тут вы коллективист, и вам уже недалеко до Гоббса, и вы можете в полной мере рассчитывать на целую половину по меньшей мере, ругательств, доставшихся на его долю. Тут получается логомахия и перетекание понятий из одного в другое, — таков в конце-концов и Лейбниц, который боялся острых углов. Вы — невероятный эклектик — в конце-концов, вот что смешно.

— Так что ж, что смешно: комическое имеет свое место в мире, и не мне его отрицать.

— Ну-да, ну-да, но ведь нет иного способа освободиться от внутреннего безобразия, как облить их кипятком издевательств, — надо прыгать выше себя, как говорил Курилка у Кота-Мурлыки, — тогда мы получаем борьбу элементов сущего в прекрасном и благороднейшем аспекте. Вот хваленый Гофман тем и плох, что победа светлых начал у него (я понимаю, что такая победа по существу — неестественна, потому то с ней так и трудно обращаться) разлагает его юмор… Это я ведь серьезно о неестественности светлого: его все боятся и избегают, — даже в «Генрихе VI» у Шекспира ему отведено последние пол странички, хотя это и имеет свой смысл: прелюдия кончилась, светлое победило, — начинается жизнь: — вот где она рождается, чорт возьми! — чуть не закричал Четырехпроцентный.

Собеседник ухмыльнулся.

— Ну, конечно, — продолжал тот, — Фалесова вода это то же самое, уверяю вас… Но, впрочем, это не то. Вернемся. Так вот, значит… Юмор тогда разлагается в пастораль, которая, так кажется, не имеет никаких внутренних оснований. Это впечатление зависит от того, что он, Гофман, пользуется при описании искомого мира — аллегорией, мрачной экспланацией опустошенных схем на живой организм. Но то, что ему приходится прибегать к этому тропу, убивает все, что он делает, — и это разумеется, не случайно. Я не вкладываю в последнее утверждение какого-либо особого смысла, — просто это у него везде, и для случайности слишком систематично. Мы подходим, видите ли, к природе с нашим единственным орудием — сравнением — когда так: мы ее заставляем мыслить на наш лад. Вообразите же себе теперь изобретенную природу. Тут вы лишаетесь почвы, оправдывающей существование вашего сравнения…. и вот изобретенная природа разлагается под вашим сравнением и остается аллегория. Без вот этой земли — мы ничто.

— Я так думаю.

— Да… Но Гофман — бредовик, вроде Боделера, — это ведь самые неблагодарные люди, — он хочет субъективно существующий мир наделить объективными свойствами — и теряет точку опоры. «Я» опирается на землю, «я» не может опираться на самого себя, хотя оно и равняется самому себе, уже по одному тому, что последняя идея по существу — синтетична. В общем я неведомо куда уехал от нашего разговора.

И он рассмеялся с полным удовольствием.

— Как пахнет вкусно.

— Да, — ответил Высокий раздумчиво, — приятно, очень приятно. Ну, отлично — поговорили всласть. Прощайте.

Они разошлись очень довольные друг-другом, но не без злорадства и сожаленьица. Четырехпроцентный думал, что Высокий все-таки лошадь, и что если эту лошадь спустить — концов не соберешь, а спустить придется. А Высокий думал, что все-таки Четырехпроцентный — мистик и звездоточий, и что он им всю кашу в конце-концов испортит этой своей философией, от коей видимо, отрекаться не собирается. Но все же — умный человек, а наукам надо покровительствовать.

Четырехпроцентный забрался к себе и сел у стола. Чуть светало. Он подумал, как вот сейчас запоют петухи, мысли его разъехались, где-то что-то щелкнуло. «Странно ведут себя петухи сегодня» — лениво, лениво подумал он. «Щелкают вместо того, чтобы петь — это уж вовсе глупо». Затем он покинул мыслью свою комнату и переплыл на лужайку, где не обнаружил ничего замечательного, а спичку вчерашнюю не нашел. Вернулся домой. Был день. «К вам тут заходили», — сказала хозяйка. — Вошел в комнату и увидал две визитных карточки на столе, на коих было изображено: на первой: «Антонио Скиапарелли, марсианин» и на другой: «Лемниската Яковлевна Бернулли». Эта самая лемниската немедленно начала перед его глазами завиваться с несказанной быстротой, сплетаясь в Марсовы каналы, и уже думал Четырехпроцентный выкупаться в одном из этих каналов, начал уж было расстегиваться, как перед ним предстал Высокий, сделал воспретительный жест и сказал: «Ну, это, брат, уж богоборчество….» и снова повторил свой жест, который оказался по его же разъяснению «запретительным грифом» пробирной палатки. Отсюда немедленно вытекло, что Высокий и есть гриф, и он только зря притворяется, что он не птица — а сейчас обнаружит все свои птичьи свойства, т. е. оборвет Четырехпроцентному в ежеминутие голову, голову, голову, — да, вот именно, что голову… — заорал благим матом наш персонаж, и очнулся от своей одури. Потянулся не без удивления. Лег с намерением приняться на другой день за Филево жизнеописание, о коем в дальнейшей главе.

XI

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату