— Ничего ты не понимаешь, — тоскливо отмахнулся Павел. — Я ей не один раз предлагал расписаться, когда про ребенка и помину не было… Она сама не соглашалась. Не хотела жизнь мне портить, потому что старше меня была и нездорова. А про ребенка скрыла и уехала, чтобы руки мне развязать. Узнала, что я с тобой дружить начал, и пожалела.
— А если бы сказала, значит, на ней бы женился?! Променял бы меня на старую… на страхолюдину?! Такая, значит, любовь ко мне была?!
— Я ж от тебя ничего не скрывал, ты все знала…
— Врешь! — яростно взвизгнула Шурка, с трудом сдерживая подкатившиеся к горлу слезы. — Я думала, что ты с ней просто так… трепался, а ты… Посмотри в зеркало на себя, как тебя сразу перевернуло! Значит, любил, если так переживаешь! А теперь дочь ее пригульную на шею мне хочешь посадить?! Не бывать этому никогда! И думать об этом не смей!
— Дура ты, Шурка! Если ты ее не примешь, что же я тогда делать буду? — растерянно спросил Павел.
— Если, говорит, ты ее не примешь, что же, говорит, я теперь делать буду? — всхлипывая и сморкаясь в Леночкину пеленку, Шурка сквозь опухшие от слез веки растерянно, умоляюще смотрела на мать. — Потом куртку рабочую снял, надел новый пиджак и ушел. А письмо в куртке, в кармане, осталось… я и взяла…
— Ладно, хватит выть… — сурово оборвала мать. — Хорошо, что хоть ума хватило, не поддалась ему; сразу твердо на своем поставила. Так вот и будешь держаться. Домой не пойдешь. Умойся и ложись с Леночкой, а я с Юркой в кладовке постелюсь. Не реви, обойдется. Побегает, побегает, одумается и прибежит. Одного боюсь: не проболтался бы кому про письмо сгоряча! Да нет, не может такого быть. Парень он неглупый, не захочет своими руками и на тебя, и на себя петлю такую надеть. Спи, твое дело маленькое. Теперь уж я сама с ним разбираться буду.
Павел пришел, когда уже начали меркнуть в окнах поздние огни. Заглянув в темную горницу, молча постоял на пороге.
Шурка, облившись потом, замерла неподвижно, стиснула намертво зубы, зажмурилась, чтобы он даже дыхания ее не услышал.
— Письмо у вас, мамаша? — вполголоса спросил Павел, устало присев к столу.
— Садись ужинать да спать ложись; ходишь голодный по целым дням.
Анфиса Васильевна не спеша, вразвалочку собрала на стол.
— А письма никакого не было и нету, и хватит тебе, Павел, мудрить-то над нами; уж если нас; не жалко, Леночку хоть пожалей! Испортится у Шурки молоко — сгубите ребенка! Ты посмотри, до чего бабу довел!
— Я перед ней ни в чем не виноватый: она про меня все знала, и вы… тоже знали, а что у меня где-то дочь растет, я сам только сегодня узнал.
— Да какая она тебе дочь! — ахнула Анфиса Васильевна. — Кто это доказать может? И кто тебя за язык тянет дочерью ее называть? Ну, был бы ты партейный, тогда другое дело.
Анфиса Васильевна присела рядом с Павлом, тронула тихонько за плечо.
— Может, ты опасаешься, что тебя из ударников уволят? Ну и бог с ними, сынок! Неужели тебе красная книжечка дороже жены и детей? А позору-то сколько! Что люди-то про тебя скажут?! Да нам с Шуркой от стыда глаза на улицу показать нельзя будет.
Анфиса Васильевна тихонько всхлипнула и торопливо высморкалась в уголок фартука.
— Ты объясни мне: с чего ты это задумал? Чем ты недовольный? Чего тебе не хватает? Были бы вы с Шуркой бездетные, я бы слова не сказала, а то ведь свои есть: сын и дочка — красные деточки, родные. Чего тебе еще нужно?
— Эти свои, а та чужая? — скривился Павел.
— Стыдно тебе, Паша, и грех! — Анфиса Васильевна поднялась, оскорбленно поджав губы. — Какое же тут сравнение может быть? Александра тебе законная жена, а Юрка и Леночка — законные дети. А там… Что ты людей-то смешишь? Таких-то детей у каждого мужика дюжина по белу свету раскидана. Если каждый начнет пригульных своих подбирать да женам подбрасывать, это что ж тогда получится? Для того и закон особый про матерей-одиночек придуман: нагуляла — получай от государства сколько положено, а к женатому человеку не лезь, законную семью не нарушай!
Павел сидел, тяжело навалившись на стол, сутулый, поникший. Надо же так! За один день свернуло парня, словно от тяжелой болезни!
— Не расстраивайся ты, Паша, возьми себя в руки, успокойся, обумись.
У Анфисы Васильевны от жалости запершило в горле.
Павел похлопал себя по карману, достал помятую пачку папирос. Подумать только! Шесть лет не курил, это что ж с мужиком подеялось! Сглазил его кто, что ли?
— Обумись, сынок, одумайся! Разве такое дело сгоряча можно решать? Вот отгуляем новоселье, а потом и поговорим, посоветуем сообща, что делать. Ты и сам потом спасибо скажешь, что не дали тебе пустяков разных натворить. Ты рассуди только: девочка тебя не знает, ты же для нее дядька чужой. Девочка, по всему видать, избалованная, характерная; ее надо сразу к строгости приучать, к порядку, к работе…
Павел, словно спросонок, вскинул голову и пристально уставился в разгоряченное лицо Анфисы Васильевны.
— Была бы Шурка постарше да характером потверже, — не замечая его внимательного, угрюмого взгляда, продолжала Анфиса Васильевна. — Ну, разве она может? Ну, подумай ты сам, какая из нее мачеха?!