лежа на спине, смотрел на плывущие в синеве легкие облачка. Иногда ему вспоминалось прошлое, но все как-то разрозненно, точно это было не его прошлое, а кого-то другого: отец верхом на лошади или у костра, ночные звуки обступившей со всех сторон тайги, поселок, угрюмые лица тамошних жителей, лагерь, заключенные, погони, схватки, последний бой в Задонской степи в составе заградотряда, но не сам бой, а такое же, как здесь, небо, только со дна окопа… Иногда промелькнет лицо матери — и не лицо даже, а белая косынка, надвинутая почти на глаза, толстая коса, спадающая на грудь, а само лицо ускользало, уходило в тень, не вспоминалось. Не вспоминалась и война: там было все одинаково, каждый день походил один на другой, и все их покрывала усталость. Эта усталость жила в Павле по сей день. Из-за нее у него никаких желаний, ни печали, ни радости. И Павел знает, почему так: нет уверенности, что все это не повторится вновь.
Что-то сказала Дарья. Павел открыл глаза, посмотрел на нее с удивлением. Странно: не было ее всю его жизнь, потом она появилась: вышла из-за дома и встала, опустив руки вдоль тела, точно ждала его долгие годы, а теперь не может признать, он ли это или кто-то другой? Он так и не спросил у нее, что она подумала, увидев его, сошедшего с рабочего поезда. А что он тогда подумал? Кажется, ничего. Глаза ее ему понравились… нет, удивили: черные, продолговатые, а в них ожидание. Конечно, не его она ждала, но других-то не было.
— Я говорю, что ты обещал Антошке сделать ему лук…
— Да-да, обещал, — согласился Павел и посмотрел на Антошку: в глазах у мальчонки такое же, как у матери, светящееся из темноты зрачков ожидание. Наверное, и у него, у Павла, в детстве было то же самое: и жизнь была неласковой, и отец с матерью больше занимались другими, чем собственным сыном.
Павел сел, взял с куска холстины, которая служила им скатертью, финку, попробовал лезвие, тяжело поднялся.
— Ну что, парень, пойдем искать тебе лук.
— Пойдем, — тихо согласился Антошка, но без той радости, какой ожидал от него Павел. Видать, и малец устал от жизни: тоже ничто его не радует, ничто не огорчает.
Павел, обходя кусты ракитника в поисках подходящей палки, вспомнил, что ни разу не слышал, как Антошка смеется. Ни разу. Разве что улыбнется, но так грустно, точно наперед знает, что ничего веселого ему предложить не могут. Впрочем, и плачущим не видел тоже. Да и не очень-то Павел обращал на мальчишку внимание, и тот жил рядом, тихий и почти незаметный, точно знал, умудренный недетской мудростью, что взрослым не до него.
И тут что-то перехватило у Павла дыхание — и он надолго замер возле куста, глядя невидящими глазами в его зеленый сумрак. И в груди защемило, и сердце забилось неровно — такого с ним еще не случалось.
— Такие, брат, дела, — произнес он и откашлялся, пытаясь вытолкнуть из горла липкий комок. — Я тоже, брат, жил в твои годы, как тот гриб на опушке: то ли кто сорвет, то ли кто затопчет. А если разобраться, то ничем-то мы ни перед людьми, ни перед богом не виноваты. Да-а…
Мальчишка молча смотрел на Павла, и Павлу даже показалось, что тот все понимает, хотя навряд: в его годы не столько понимают, сколько чувствуют. А чувствовать Антошка может лишь одно: он дяде не нужен, и все эти слова не для него, а для дяди же.
Павел нахмурился и отвернулся. Наклонив ветку толщиной с палец, попробовал ее на упругость, затем несколькими сильными движениями отделил ветку от комля. Теперь он все делал молча, продолжая, однако, рассуждать с самим собой, как бы оправдываясь перед мальчишкой: «Вот, брат, и со мной так же: сорвали с места, гонят черт знает куда — в Сталино. Значит, в Смерше работать — не вполне здоров, а в строевой части — милости просим. Вот так оно всегда: кто в тылу всю войну просидел и дальше сидеть будет, а кто с фронта, по ранению или с вечной памятью. И опять на фронт же: опыт им, видишь ли, понадобился».
Впрочем, хотя Павел ворчал, но он был совсем не против фронта или тех, кто оставался в тылу. И не потому, что ему хотелось на фронт или он был равнодушен к собственной жизни, а потому что — приказ. Для Павла приказ, как для верующего святое благословение. Или даже выше: коли сам берешься приказывать, умей выполнять приказы других. Иначе — анархия. И вообще, если бы не мальчонка… точнее, мать этого мальчонки, он бы и не ворчал. Все дело в Дарье. Зацепила она его чем-то. И не ласками по ночам, не судьбой своею, и не глазами печального ожидания, а… А кто знает, чем привлекает нас та или иная женщина? Никто не знает. Но объяснить пытается каждый. Одни — продолжением рода человеческого, другие — сродством мужской и женской души, третьи… Да только объяснять ничего не надо. Объясняют преступление, а все остальное — естественно и объяснения не требует.
Лук получился хороший. В этом деле Павел кое-что смыслил: таежные якуты научили его делать луки — бесшумное оружие охотников и браконьеров. Он даже увлекся, стараясь сделать лук таким, чтобы он походил на настоящее оружие. Даже на огне закалил его концы, слегка загнул их, и лук стал напоминать рога буйвола, что значительно повышало упругость. И перестарался: мальчонка оказался слаб для такого лука, он едва-едва оттягивал тугую тетиву, и стрела падала, не пролетев и пяти шагов. И Павел потерял интерес и к мальчонке, и к луку.
Домой вернулись на закате. Хозяйка дома, согнутая ревматизмом в дугу шестидесятилетняя старуха, угостила стерляжьей ухой, словоохотливо пояснила:
— Брательник мой, Акинфий, в рыбачьей артели состоит, иногда балует сестрицу-то, а я внучат подкармливаю. Внучата-то мои, слыш-ка, служивый, на заводе вкалывают, старшему-то, Ванюшке, еще и шашнадцати нетути, младшенькому, Федюшке, четырнадцать в октябре стукнет. Прошлой весной на фронт сбегал. Как, значит, похоронка на отца пришла, так и убёг. Пымали и возвернули. А мать-то ихняя, невестка моя, на железке вкалывает смазчицей, по неделям дома не вижу. Нонче все так: война окаянная. Чтоб у энтих немцев ихнии матери такими же горючими слезьми умывались, какими наши бабы нонче