Тети стояли у двери, не уходили и все оглядывались, что бы еще такое поесть, но у нас все равно ничего не было, только суп в чугунке для папы, который ковал подковы в своей кузне. И тогда я схватил ухват да как закричу на этих теть:
— А ну идите отсюда, а то как стукну!
И тут послышался скрип полозьев и хруст снега под копытами лошади, потом затопало на крыльце, и в избу вошел папа, весь замороженный. Тетки засуетились и стали одна за другой выскакивать в сени.
— Что тут у вас произошло? — спросил папа.
— Да вот, цыгане, — сказала мама. — Мы их покормили, а они, такие нахальные, просят, чтобы им дали еще. Так ведь не просят, а требуют — вот в чем дело! А где я возьму?
— Совсем не надо было пускать, — сказал папа, повернулся и вышел.
Что-то загремело в сенях, я тоже туда выбежал, а папа у одной тети отнимает хомут, который висел на крючке. И как толкнет ее, как она упадет, папа как заругается — и все тетки-цыгане и их дети побежали и убежали совсем. А папа еще и во двор вышел посмотреть, чтобы они чего еще не утащили.
Папа вернулся и сказал:
— Там их целый табор — возле Борисово-то. Ко мне в кузню двое цыган в помощники набивались, да я не взял: своих девать некуда.
— Мам, а почему я умру от пьянства? — спросил я, потому что мне совсем не хотелось умирать… даже от пьянства.
— Глупости все это, — сказала мама. — Выбрось из головы. — И пояснила для папы: — Цыганка ему напророчила, что в девятнадцать лет умрет от пьянства. Вот ведь ведьма, так ведьма. — И засмеялась: — Видел бы ты, отец, как он за ухват схватился! Защитничек мой.
— Правильно, — сказал папа. — Никому не давай спуску, сынок. И никому не кланяйся.
— Я и не кланяюсь, — сказал я. И добавил: — Это тетя Груня дяди Кузьмы кланяется своему боженьке. Потому что он ей деток не дает.
— Кланяйся не кланяйся, а что кому не дано, тому и не бывать, — сказал мой папа.
Мама вздохнула, а я долго раздумывал, кому не дано и что из этого получается, но так и не раздумал до самого конца.
Глава 20
Дни стали, как сказала мама, с гулькин нос: не успеешь оглянуться, а дня уже нету. И всё ночь и ночь. На столе горит керосиновая лампа, но свету от нее мало, не то что от электрической, которая горела у нас в Ленинграде. Папа уходит еще затемно, приходит из кузни уже по темну, садится у печки и шьет мне сапоги. Иногда просит меня померить, прикладывает к ноге лоскутки кожи и долго хорошенько думает, чтобы сапоги получились самые настоящие. А мама вяжет носки для Красной армии. Я смотрю, как папа думает, как мама вяжет, а потом начинаю читать книжку из библиотеки. Только теперь за книжками не я езжу в Борисово, а папа, потому что его кузня рядом, а Третьяковка совсем наоборот. Да и зима: не наездишься.
— Сегодня волки подходили к самой кузне, — рассказывает папа. — Я сперва подумал, что собаки, а потом пригляделся — волки. Дядьке Трофиму говорю: смотри, говорю, волки. А он: а и бог с имя, с волками-то… — Папа перекусил дратву зубами, продолжил рассказ: — Бог не бог, а до дома четыре версты. Да-а… Вот сделал себе арапник, со свинчаткой на конце, да только черт ли от них арапником отобьешься: их целая стая, почитай, штук десять- пятнадцать. Да и сноровки нету: не калмык, чай. Дядя Трофим сказал, что теперь будет брать с собой ружье. Ну, с ружьем уж как-нибудь сладим.
— Ты поосторожнее, Вася, — сказала мама. — У нас, помню, еще до революции, сосед, Мирон Степаныч Калинычев… Да ты его помнишь, небось!
— Помню, — сказал папа. — Это который без пальца на руке?
— Вот-вот, он самый. Так на него волки напали сразу за Тверцой, коня порвали, а он еле отбился вилами. Пальца лишился…
За окном вдалеке залаял Морозко, собака хромого Кондрата Третьякова.
Я пошел в мамы-папину комнату к окну, поскреб ногтем ледяную корку на стекле, потом подышал на нее и припал глазом к стеклу.
Сперва я ничего не увидел, кроме голубых сугробов, потому что светила луна. Потом разглядел избу Третьяковых, выглядывающую из-за заснеженных черемух, синие тени на голубых сугробах. Но ничего такого, на что можно лаять. А Морозко все лаял да лаял. И вдруг на сугроб перед моим окном взобралась серая собака, каких нет в нашей деревне, а я всех деревенских собак знаю. И хвост у нее не крючком, а поленом. Собака посмотрела на меня, приблизилась, и я увидел ее зеленый глаз совсем-совсем близко. И глаз этот светился. Мне показалось, что собака эта сейчас ударит лапой по окну и кинется на меня. Но тут бабахнул выстрел — и собака исчезла. Потом еще бабахнуло. И я увидел Митьку Третьякова: он стоял с ружьем и смотрел туда, где лежало замерзшее озеро. Я тоже попытался посмотреть туда, но смотреть туда было неловко, как я не старался. Поэтому ничего и не увидел.
— Что там? — спросил папа, держа в зубах дратву и тыча шилом куда-то внутрь сапога.
— Собака, — сказал я. — Только не наша, и глаза у нее зеленые-зеленые.