– Кимом не засвидетельствовано, – усмехнулся Ван. – А ребенок так и
– Да, слеп безнадежно. Но, говоря о любви и легендах, сознаешь ли ты – потому что я-то не сознавала, пока не поговорила с нею два года назад, – сознаешь ли, что у людей, окружавших нас в пору нашей любви, со зрением все было очень даже в порядке? Забудь про Кима, Ким просто никчемный гаер, – но известно ли тебе, какая легенда, подлинная легенда, выросла вокруг нас, пока мы играючи предавались любви?
Ей было всегда невдомек, снова и снова повторяла она (словно желая очистить прошлое от обыденной пошлости альбома), что первое их лето, проведенное среди орхидей и садов Ардиса, стало в округе священной тайной и символом веры. Романтической складки горничные, чье чтение состояло из «Гвен де Вер» и «Клары Мертваго», обожествляли Вана, обожествляли Аду, обожествляли радости страсти и Ардисовы сады. Их ухажеры, перебирая семь струн русской лиры под цветущими черешнями или в запущенных розовых садах, распевали баллады (а между тем окна старого замка гасли одно за одним), добавляя все новые строки – простодушные, отдающие лавкой в лакейской, но идущие от самого сердца – к нескончаемым народным припевкам. Блеск и слава инцеста все пуще влекли к себе эксцентричных офицеров полиции. Садовники по-своему перелагали цветистые персидские вирши об орошении и Четырех Стрелах Любви. Ночные сторожа одолевали бессонницу и трипперный зуд с помощью «Похождений Ваниады». Пастухи, пощаженные молниями на далеких холмах, превращали громадные «роговые гуделки» в ушные рожки и слушали с их помощью ладорские напевы. Девственные владелицы мощенных мрамором замков прелестными ручками нежили свое одинокое пламя, распаленное романтической историей Вана. А по прошествии целого века красочные словеса расцветут еще пуще, оживленные влажной кистью времени.
– Из чего следует лишь, – сказал Ван, – что положение наше отчаянное.
8
Зная, сколь падки его сестры до русского стола и русских развлечений, Ван повел их воскресным вечером в «Урсус», лучший из франко-эстотских ресторанов Большого Манхаттана. Обе юные дамы были в очень коротких и очень открытых вечерних платьях, «миражированных» в этом сезоне Вассом, – таково было модное в этом сезоне словцо: Ада в сквозисто-черном, Люсетта в лоснисто-зеленом, цвета шпанской мухи. Губы их «перекликались» тоном (но не оттенком) помады; глаза были подведены в стиле «изумленная райская птица» – модном и в Люте, и в Лосе. Смешанные метафоры и двусмысленные речи всегда очень шли трем Винам, истым детям Венеры.
Уха, шашлык и Аи имели успех поверхностный и привычный; зато в старинных напевах таилось нечто тоскливо-томительное, быть может, благодаря участию в вечере контральто из Ляски и баса из Банффа – прославленных исполнителей английских версий русских «романсов», с налетом разымчивой цыганщины, пронизывающей Григорьева и Глинку. Была там и Флора – тоненькая, едва оформившаяся, полуобнаженная кафешантанная танцовщица неясного происхождения (румынка? романка? рамсийка?), к чьим упоительным услугам Ван этой осенью несколько раз прибегал. Как человек, «знающий свет», он с холодным (быть может, чрезмерно холодным) безучастием взирал на ее даровитые прелести, впрочем, последние несомненно приправляли тайными чарами эротическое возбуждение, исподволь зудившее Вана с той самой минуты, как обе его красавицы избавились от мехов и уселись чуть впереди него в подцвеченном праздничном мареве; дрожь этого возбуждения отчасти усугублялась сознанием (прозрачно прикрытым нарочитой неподвижностью профильной позы) украдчивой, ревнивой, интуитивной подозрительности, с которой Ада
– Я пьяна и все такое, но я обожаю, обожаю, обожаю, обожаю тебя больше жизни, тебя, тебя, я тоскую по тебе невыносимо, пожалуйста, не позволяй мне больше хлестать шампанское, не только потому, что я прыгну в Гадсон, если лишусь надежды тебя заполучить, не только из-за этой багровой принадлежности твоего тела – тебе едва не вырвали сердце, бедный мой душенька, в нем, по-моему, дюймов восемь длины…
– Семь с половиной, – буркнул честный Ван, из-за музыки ставший слышать чуть хуже обычного.
– …но и потому, что ты – Ван, только Ван, ничего, кроме Вана, кожа да шрамы, единственная правда единственной нашей жизни,
Тут Ван поднялся вновь, потому что вернулась изысканная, как мановение черного веера, Ада, провожаемая тысячью взоров, между тем по клавишам уже потекли первые такты романса (знаменитого фетовского «Сияла ночь») и бас, перед тем как вступить, a la russe покашлял в кулак.
Следом Баноффский разлился в роскошных амфибрахиях Глинки (когда дядя их был еще жив, Михаил Иванович летом гащивал в Ардисе – и поныне стояла под псевдоакациями зеленая скамья, на которую композитор, как сказывают, особенно часто присаживался, промокая платком высокое чело):
Subside, agitation of passion![253]
Следом выступали другие певцы с песнями все более и более грустными – они исполнили и «The tender kisses are forgotten»,
