тянул.
Потом оказалось, что и почки больны. Лечил почки, но уже не у дальних врачей – надоели ему поездки. Прошел через операцию и согнулся еще больше. То же самое: гараж – лесосека, гараж – лесосека. На пенсию уходил с лесосеки и горд был, что не поддался, выдержал и характер, и изношенное свое тело. Уходя «на покой», выкупил старый трактор, тогда это уже возможно было, уже засветились новые времена своим сияющим блеском, – выкупил старый «Беларусь», битый-перебитый, ломаный-переломанный, и этим похожий на него же, на Демьяна. Провозился с ним месяца два и на беду себе довел до полного хода.
Случилось вот что. Сам ли Демьян оставил «Беларусь» на скорости, или кто-то из ребятишек забирался в кабину и дергал рычаги… Был Демьян на земле под трактором, и вдруг рванулся «Беларусь» и пошел на него. Накатил, огромным колесом прошелся поперек ниже живота, раздавил ногу, потом мочевой пузырь. Истошно закричала Галя. Вытащили Демьяна без памяти и без памяти же увезли.
Я был у него в больнице после первой операции, накануне второй. И уходил от него, поговорив и с профессором, и с лечащим врачом, с болью: не жилец. Домой его увезли потом с тем же приговором. Едва-едва копошился по двору, изредка выходил, короткими подвижками на костылях переставляя ноги, в улицу, и никто не сомневался: прощаться выходит. Но какой-то сверхпрочный «диамид» сидел в нем – встал Демьян. Пропустил один сенокос, а на второе лето уже тащил на плече к берегу четырехпудовый лодочный мотор. Я догнал его: «Ты что делаешь, мужик?» – «А иду, – не без хвастовства отвечал, неловко задирая от мотора голову, выкручивая морщинистую трубчатую шею. – Не мешай, а то упаду. Я без груза плохо хожу».
Я бы этот «диамид» провел через палату мер и весов, сделал его единицей человеческой цепкости, живучести. В одном и десятой доли «диамида» нет, а в другом два или три разом. А то и десять.
…Я отрываюсь от окна, в котором проводил вниз к воде согнутого под мотором мужика. Проводил на гребь в Шайдорово, в одну из не существующих ныне деревень, редкой цепочкой стоявших по Ангаре. Но и в памяти моей цепочка уже прервалась, в одном месте «узлы», как этот поселок, собравший в себя шесть деревень, в другом обрывы. Но в память настойчивее стучатся те, несуществующие… В Шайдорове у Демьяна был покос, стояла зимовейка, и как сладко было там после метки, всегда поспешной, чтобы, если нет даже тучек в небе, сено не «отошло», не потеряло хруста, и всегда потной, до соли на спине, – как хорошо было там в сплошной уже тени под мачтовыми соснами жадно пить чай и вполголоса ни о чем разговаривать.
Отрываюсь и от этого видения… надо сходить к воде. А потом, притерпевшись к бездыханности, изловчившись и ею дышать, пойду-ка я подальше на елань. Пойду-ка я на елань да забьюсь в ельник, во мхи. Береза в огороде обвисла, плотный воздух, куда ни глянь, курится. Забьюсь во мхи… люди уходят на кладбище, а прошлая жизнь этих людей, картина к картине изо дня в день в каких-то прозрачных нетленных рамах… им уходить, кроме как во мхи, некуда. Наберусь-ка я этих картин побольше, пропитаюсь ими, надышусь, подстелю их себе под глаза…
Ночью меня будят тревожные скребущие звуки – точно кто-то по натянутому полотну подцарапывается и принимается тянуть полотно на себя. Я прислушиваюсь: то чудится, то не чудится. Поднимаюсь, выхожу на крыльцо, с крыльца заглядываю на крышу кладовки, закрытую толью. Она маслянисто темнеет. В небе редкие игольные протыки дальних звезд. И над водой мелкий бегущий стрекот… разбежится приглушенным стукотком швейной машинки и запнется, задохнется в толще, с протяжным вздохом отступает обратно. Снова разбег, снова захлебистое напряжение, мало-помалу отодвигающее ватную преграду. И все небо в шуршании – в мягком, сыпучем… Я находился за день, нагулялся до изнеможения, наслушался безмолвия – вот и блазнится, пустое выходит из меня, задевая какую-то чувствительную мембрану. А что еще может быть? Я возвращаюсь и засыпаю.
Днем глухими ударами-качками бьет сразу с двух сторон – из-за Ангары и по-над горой. Солнце слабое, маленькое, мерклое, в разлохмаченном ободке. И будто не гром, будто что-то там с шорканьем двигают, переставляют. Отдохнут и опять по краям горизонтов, горного и речного, принимаются двигать. Море – вода в трепете, в мелких блестках, воздух тяжелый, липкий.
Огородом идет ко мне Нина, задирая голову и прислушиваясь, на ее круглом лице я вижу волнение, когда она садится на завалинку.
– Валентин, будет дождь?
Больно уж долгие там, в небе, приготовления – как бы не впустую? Но мне не хочется огорчать Нину, я говорю:
– Будет. Может, сегодня еще покапризит… – за месяц я привыкаю здесь к усеченным формам и без нарочитости говорю «покапризит»… – а уж потом да-аждь!..
Она смотрит, не шучу ли я…
Вслед за Ниной тем же путем приходит Роман – заспанный, в майке, босиком.
– Че, поди, небо обсуждаете? – закуривая, говорит он и принимается по обыкновению при мне подшучивать над женой. – Ты, Нина, к небу не касайся, там свои порядки…
Он не успевает договорить, – близко над головами вдруг взрывается от страшного удара, вспарывается пополам, обрушивает страшный грохот. Гремит у меня в сенцах, гремит на улице за домом… Нина в ужасе вскакивает и кричит.
– Вот где надо было! – кричит и Роман, приподнимаясь и оседая. – Здесь надо было! Нашел! Да по краям! Давай-давай!
Испуг вышибает у Нины слезы, она не может сдержать их и под раскаты отходящего грома, всхлипывая, кричит в небо – не кричать невозможно:
– Неделю бы позадь тебе! Неделю! Ищо бы не поздно!