домогался её.
Видно, весь вечер Матрёна только об том и думала.
Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно выходила ко мне, как бы идя за своими словами. Я откинулся – и в первый раз совсем по-новому увидел Матрёну.
Верхнего света не было в нашей большой комнате, как лесом заставленной фикусами. От настольной же лампы свет падал кру?гом только на мои тетради, – а по всей комнате глазам, оторвавшимся от света, казался полумрак с розовинкой. И из него выступала Матрёна. И щёки её померещились мне не жёлтыми, как всегда, а тоже с розовинкой.
– Он за меня первый сватался… раньше Ефима… Он был брат – старший… Мне было девятнадцать, Фаддею – двадцать три… Вот в этом самом доме они тогда жили. Ихний был дом. Ихним отцом строенный.
Я невольно оглянулся. Этот старый серый изгнивающий дом вдруг сквозь блекло-зелёную шкуру обоев, под которыми бегали мыши, проступил мне молодыми, ещё не потемневшими тогда, стругаными брёвнами и весёлым смолистым запахом.
– И вы его…? И что же?..
– В то лето… ходили мы с ним в рощу сидеть, – прошептала она. – Тут роща была, где теперь конный двор, вырубили её… Без малого не вышла, Игнатич. Война германская началась. Взяли Фаддея на войну.
Она уронила это – и вспыхнул передо мной голубой, белый и жёлтый июль четырнадцатого года: ещё мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; её, румяную, обнявшую сноп. И – песню, песню под небом, какие давно уже отстала деревня петь, да и не споёшь при механизмах.
– Пошёл он на войну – пропал… Три года затаилась я, ждала. И ни весточки, и ни косточки…
Обвязанное старческим слинявшим платочком смотрело на меня в непрямых мягких отсветах лампы круглое лицо Матрёны – как будто освобождённое от морщин, от будничного небрежного наряда – испуганное, девичье, перед страшным выбором.
Да. Да… Понимаю… Облетали листья, падал снег – и потом таял. Снова пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся.
– Мать у них умерла – и присватался ко мне Ефим. Мол, в нашу избу ты идти хотела, в нашу и иди. Был Ефим моложе меня на год. Говорят у нас: умная выходит после Покрова?, а дура – после Петрова?. Рук у них не хватало. Пошла я… На Петров день повенчались, а к Миколе зимнему – вернулся… Фаддей… из венгерского плена.
Матрёна закрыла глаза.
Я молчал.
Она обернулась к двери, как к живой:
– Стал на пороге. Я как закричу! В колена б ему бросилась!.. Нельзя… Ну, говорит, если б то не брат мой родной – я бы вас порубал обоих!
Я вздрогнул. От её надрыва или страха я живо представил, как он стоит там, чёрный, в тёмных дверях, и топором замахнулся на Матрёну.
Но она успокоилась, оперлась о спинку стула перед собой и певуче рассказывала:
– Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! Сколько невест было на деревне – не женился. Сказал: буду имячко твоё искать, вторую Матрёну. И привёл-таки себе из Липовки Матрёну, срубили избу отдельную, где и сейчас живут, ты каждый день мимо их в школу ходишь.
Ах вот оно что! Теперь я понял, что видел ту вторую Матрёну не раз. Не любил я её: всегда приходила она к моей Матрёне жаловаться, что муж её бьёт, и скаред муж, жилы из неё вытягивает, и плакала здесь подолгу, и голос-то всегда у неё был на слезе.
Но выходило, что не о чем моей Матрёне жалеть – так бил Фаддей свою Матрёну всю жизнь, и по сей день, и так зажал весь дом.
– Меня
Кажется, и Фаддею не о чем было жалеть: родила ему вторая Матрёна тоже шестерых детей (средь них и Антошка мой, самый младший, поскрёбыш) – и выжили все, а у Матрёны с Ефимом дети не стояли: до трёх месяцев не доживая и не болея ничем, умирал каждый.
– Одна дочка только родилась, помыли её живую – тут она и померла. Так мёртвую уж обмывать не пришлось… Как свадьба моя была в Петров день, так и шестого ребёнка, Александра, в Петров день схоронила.
И решила вся деревня, что в Матрёне – порча.
–
И шли года, как плыла вода… В сорок первом не взяли на войну Фаддея из-за слепоты, зато Ефима взяли. И как старший брат в первую войну, так младший без вести исчез во вторую. Но этот вовсе не вернулся. Гнила и старела когда-то шумная, а теперь пустынная изба – и старела в ней беспритульная Матрёна.