Привели раз немца в «Коммерческий» – знакомиться с Семен Саввичем, с кожевником, с сенновцем.
Ну – здрасте, здрасте… Немец рыльцем кивнул, а Семен Саввич хлесь его в личность.
– Ты что ж, говорит, бульонное рыло, не здоровкаешься? Гнушаешься?
Ну, ударил. Немчик – человек сентиментальный – заплакал. Лепечет по-ихнему: гобль, гобль…
А купчик официанта кличет.
– Дай-ка, говорит, братец, ему еще раз по личности, я, говорит, тебе после отдам.
Ну, официант развернулся, конечно, – хлесь обратно.
Немец чин-чином с катушек и заблажил: гобль-гобль.
Чего дальше было – неизвестно. Известно только, что прожил немец после того в России месяц и уехал в Испанию. А перед отъездом знакомому и незнакомому первый протягивал руку и личность держал боком.
Вот какая это была история.
Но, конечно, это было давно. И другие были тогда обстоятельства. И жизнь другая. И до того, братцы мои, другая, что, на мой ничтожный взгляд, только сейчас и подошло время отменить китайские церемонии.
А ну, братцы, начнем. Небось теперь по личности никто не хлеснет… А я начну первый. Приду, скажем, завтра к дяде Яше. Здорово, скажу, брат. А руки не подам.
Чего дядя Яша со мной сделает – сообщу, братцы мои, после.
Тетка Марья рассказала
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, думаю, в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хрясь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хрясь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хрясь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, думаю, мать честная, пресвятая. Едва я, думаю, от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стенку лезть.
Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофей.
Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:
– Голова-то, говорю, Авдотья Петровна, не отвинчивается – в карман не спрячешь. А если, говорю, ее мазать, то опять-таки чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо – неизвестно.
А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофея, кроме съеденных булок, и отвечает:
– Куриный, говорит, помет или, например, помет козий – неизвестно. Удар, говорит, обрушился по затылку. Затылок же дело темное, невыясненное. Но, говорит, делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо – ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись… А живет он на Охте. У Гусева.
Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.
А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.
Комната такая с окном. Дверь деревянная. И народ толкется. И вдруг дверь отворяется и входит старец святой Анисим.
Рубашка на нем сатиновая, зубы редкие и в руках жезло.
Подала я ему с поклоном сухими продуктами и говорю как и чего. А он вроде не слушает и говорит загадками:
– На Бога надейся, сама не плошай… Не было ни гроша, вдруг пуговица…
А кулек между тем взял и подает своей сиделке.
– Анисим, говорю, не замай. Либо, говорю, кулек назад отдай, либо объясни ровней как и чего.
А он скучным взором посмотрел и отвечает:
– Все, говорит, мы у Бога на примете… Чем ушиблась, тем и лечись.
«Ах ты, думаю, клюква! Чего ж это он говорит такое?»
Но спорить больше не стала и пошла себе. Дома думала, и плакала, и не решалась загадку разгадать. А после, конечно, решилась и стукнулась.