Одна из моих служанок подала нам холодное пиво и отнесла кружку Веронике в сад. Стоял великолепный день, усыпанный цветами.
— Чертово великолепие, — заметил Тед, — как на картинах.
— Расскажите еще, — попросил я.
— Чудно, — сказал Тед, — что столько людей это интересует. Даже профессора дома об том книгу стали писать. Закатились в паб, вот до чего дошло. И очень они Селвином заинтересовались.
— Продолжайте.
— Авто-тень-пично, все талдычили. Нету, мол, никаких доказательств, что это авто-тень-пично. Я им сказал, что мне по барабану, авто-тень-пично это или нет… Ладно, сказать, на чем Уилл спекся?
— Женщины?
— Одна женщина, — сказал Тед. — И она была негритосочка. Он написал стишки об ней, что у нее черные волосы растут на голове, но, говорит, вроде черной проволоки. Шутейно, наверное, но шутка-то странноватистая. С женщинами шутки плохи.
Он выглянул в окно, Вероника все еще очаровывалась садом, оглашаемым птицами, его мостиками и карликовыми деревцами.
— Негритоска она была, — продолжал Тед, — приплыла на корабле из Африки. И хорошо стояла, дочь вождя или как их там, и ее не сделали рабыней, но забрали в чей-то дом и даже сделали из нее леди. И этот бедный шельмец втюрился, сорвался с якоря и потонул. Смотрите, — сказал Тед, — я слыхивал о таких негритянках, что они на самом деле могут с вами сотворить, и, если вы имели одну, уже другую не захотите. Хотя, — заметил Тед, — я бы не прочь поиметь одну из двух япошечек, которые у вас работают. Ладно, про этого бедного шельмеца Уилла. Негритянку, видите ли, увезли в Вест-Индию, вроде как компаньонку для леди из той семьи, в которой она жила и где ее любили правда, и она, та, которая белая, должна была выйти за шельмеца, которому надо было ехать в Вест-Индию, или куда там, навроде губернатора для того места, когда они отобрали его у испанцев. Ну, у Уилла сердце разбито, до того вдребезги, что он прилично писать больше не может, всю эту чепуху, что он раньше писал, и с шутками, и без, от которой народ уписывался кипятком. Пишет все такое мрачное, навроде того, что теперь в телике сразу переключают. И он не смеет вернуться к жене. А знаете чего?
— Чего?
Тед подошел поближе и прошептал:
— Подсел на наркоту. Эта черномазая ему давала.
— Нет!
— Да. Кто тут рассказывает историю, я или вы? Лады, так ему неможется, что приходится послать его обратно в Стратфорд, а то уже слюни текут. Никому не по нраву его пьесы, так что и деньжат нет. И он живет на деньги зятя-доктора, неплохо зашибающего. Но сам-то всем заливает, что зарабатывает три тысячи фунтов в год, и ему должны много тыщ, и всю эту дуристику несет, пока люди не начинают бегать от него. Иногда его принимают за местного, угощают доброй пинтой и затыкают ему рот, когда в паб входят чужие, потому что он говорит, как рехнувшийся. Последняя сцена, знаете ли, — сказал Тед, постучав по лбу. — Мозги прочищает. От некоторых его пьес крыша едет, особо от ранних, люди жизни кладут, чтобы догадаться, что это значит. А та штука, что он написал для своей могилы, беснования бесноватого, что-то о проклятии его костей. И гляньте, как он написал завещание. Позорно жену обошел, но я думаю, да и вся семья думает, что он уже в последние дни даже не знал, что у него есть жена, бедный шельмец.
— Невероятно, — сказал я.
— Ну да, — подтвердил Тед, — всегда думали, что он отказался от арденовской крови, Шекспир-то, но этот Шекспир был так страшно беден, что не мог совсем от нее отказаться. Бабушка иначе не воспоминала бы его имя в нашем доме. Лучше пойду к жене, — сказал Тед. — Она нездорова, бедная голубушка моя, не хочу, чтоб думала, что я ею пренебрегаю. — Он встал, продолжая говорить: — Уилл правда ужасный пример для всех, показывающий, что случается, когда вы бросаете жену вашей юности и начинаете паскудничать с другими женщинами. Так что, глядите мне, — сказал он, — все эти иностранки. Правда, они, конечно, не черные. Да вы и не женаты. — Он игриво ткнул меня пальцем в живот. — Хорошо бы, если б история с Шекспиром хоть кого-то научила, — закончил Тед, — прежде чем они примутся сбегать в Лондон с чужими женами, или сами по себе, распутничая напропалую.
В этот вечер мы посетили много разных мест, где хорошо сложенные, благоуханные и совершенно нагие японки садились нам на колени. Вероника была не в восторге. Потом, до полуночи, им надо было вернуться в Йокогаму, чтобы провести ночь на борту судна, которое должно было отплыть до рассвета. Сославшись на усталость, я не поехал с ними, но дал свою машину с шофером. Я и правда был рад повидаться с ними.
Перед тем как пойти спать, я посмотрел на себя в зеркало. Лысею, и щеки обвисли, зубы покрыты никотином, пузо распустил, грудь впалая, ноги короткие, всюду щетина. Но что мне до тела, тело — это то, чем ты пользуешься. Мне не нравились глаза, нелюбящий рот и ханжеское расположение ноздрей. Не одеваясь, я прошел в небольшой кабинет рядом со спальней, где я пишу эту историю, и перечитал ее, голый, чешущийся, прочел все девятнадцать подшитых глав. Прояснилось ли хоть что-нибудь для меня самого? Нет, конечно. Все тот же хаос, то же непостоянство, но я уже думал, что грешить против стабильности — не такой уж и великий грех.
Единственное, что я понял вполне определенно, — я понял, как мало было от меня пользы — от неловкости или от вмешательства не желающего ни во что вмешиваться пухлого отпускника при деньгах, яростно нападавшего на грехи, совершить которые у него кишка тонка. Ибо, наверняка, эта провинциальная жизнь, над которой он глумился, оказалась более стабильной, чем его призрачная жизнь покупок и продаж в стране, где никакое