узнаешь?
— Я узнаю тебя, Оберон Квин, — отозвался высокий, — и я рад буду облегчить твою совесть от того, что ее тяготит.
— Адам Уэйн, — повторил тот, — ты не будешь рад облегчить меня, услышав, что я скажу. Уэйн, это было издевкой с начала и до конца. Когда я выдумывал ваши города, я выдумывал их точно кентавров, водяных, рыб с ногами или пернатых свиней — ну, или еще какую-нибудь нелепость. Когда я торжественно ободрял тебя, говоря о свободе и нерушимости вашего града, я просто издевался над первым встречным, и эта тупая, грубая шутка растянулась на двадцать лет. Вряд ли кто мне поверит, но на самом-то деле я человек робкий и милосердный. И когда ты кипел надеждой, когда был на вершине славы, я побоялся открыть тебе правду, нарушить твой великолепный покой. Бог его знает, зачем я открываю ее теперь, когда шутка моя закончилась трагедией и гибелью всех твоих подданных. Однако же открываю. Уэйн, я просто пошутил.
Настало молчанье, и ветер свежел, расчищая небо, и занимался бледный рассвет. Наконец Уэйн медленно выговорил:
— Значит, для тебя это была пустая шутка?
— Да, — коротко отвечал Квин.
— И значит, когда ты измыслил, — задумчиво продолжал Уэйн, — армию Бейзуотера и хоругвь Ноттинг-Хилла, ты даже отдаленно не предполагал, что люди пойдут за это умирать?
— Да нет, — отвечал Оберон, и его круглое, выбеленное рассветом лицо светилось простоватой искренностью, — ничуть не предполагал.
Уэйн спустился к нему и протянул руку.
— Не перестану благодарить тебя, — сказал он звенящим голосом, — за то добро, которое ты нехотя сотворил. Главное я уже сказал тебе, хотя и думал, что ты — это не ты, а насмешливый голос того всевластья, которое древнее вихрей небесных. А теперь я скажу доподлинно и действительно. Нас с тобою, Оберон Квин, то и дело называли безумцами. Мы и есть безумцы — потому что нас не двое, мы с тобою один человек. А безумны мы потому, что мы — полушария одного мозга, рассеченного надвое. Спросишь доказательства — за ним недалеко ходить. Не в том даже дело, что ты, насмешник, был в эти тусклые годы лишен счастия быть серьезным. И не в том, что мне, фанатику, был заказан юмор. Мы с тобой, различные во всем, как мужчина и женщина, мы притязали на одно и то же. Мы — как отец и мать Хартии Предместий.
Квин поглядел на груду листьев и ветвей, на поле кровавой битвы в утренних лучах, и наконец сказал:
— Ничем не отменить простое противоречие: что я над этим смеялся, а ты это обожал.
Восторженный лик Уэйна, едва ли не богоподобный, озарил ясный рассвет.
— Это противоречие теряется, его снимает та сила, которая вне нас и о которой мы с тобой всю жизнь мало вспоминали. Вечный человек равен сам себе, и ему нет дела до нашего противоречия, потому что он не видит разницы между смехом и обожанием; тот человек, самый обыкновенный, перед которым гении, вроде нас с тобой, могут только пасть ниц. Когда настают темные и смутные времена, мы с тобой оба необходимы — и оголтелый фанатик, и оголтелый насмешник. Мы Возместили великую порчу. Мы подарили нынешним городам ту поэзию повседневности, без которой жизнь теряет сама себя. Для нормальных людей нет между нами противоречия. Мы — два полушария мозга простого пахаря. Насмешка и любовь неразличимы. Храмы, воздвигнутые в боголюбивые века, украшены богохульными изваяниями. Мать все время смеется над своим ребенком, влюбленный смеется над любимой, жена над мужем, друг — над другом. Оберон Квин, мы слишком долго жили порознь: давай объединимся. У тебя есть алебарда, я найду меч — пойдем же по миру. Пойдем, без нас ему жизни нет. Идем, уже рассветает.
И Оберон замер, осиянный трепетным светом дня. Потом отсалютовал алебардой, и они пошли бок о бок в неведомый мир, в незнаемые края.
Человек, который был Четвергом
ЭДМОНДУ КЛЕРИХЬЮ БЕНТЛИ[295]
