чарующими пейзажами, вековые ели и цветы-однодневки – все это склоняет к сосредоточенности. Нельзя с веселым смехом пройти по пустыне святого Бруно, ибо там царит тоска. Я посетил монастырь Гранд-Шартрез, бродил под безмолвными древними сводами, слушал, как под аркадами, сбегая капля за каплей, звенит источник. Я вошел в келью, чтобы постичь все свое ничтожество; на меня повеяло суровым покоем, и я с умилением прочел надпись, начертанную на двери по обычаю, заведенному в обители; тремя латинскими словами были изложены в ней заповеди той жизни, к которой я так стремился: «Fuge, late, tace…»[14]

Женеста кивнул с понимающим видом.

– И я решился, – продолжал Бенаси. – Стены кельи, обшитые еловыми досками, жесткое ложе, уединение – все отвечало моему душевному состоянию. Монахи были в часовне, я пошел помолиться вместе с ними. И тут я сразу изменил решение… Сударь, я не собираюсь осуждать католическую церковь, я строго придерживаюсь ее обрядов, верую в ее заповеди, но, слушая, как неведомые миру и умершие для мира старцы поют молитвы, я понял, что в основе монастырского уединения заложен своего рода возвышенный эгоизм. Такое уединение идет на благо лишь тому, кто удалился от мира, это не что иное, как медленное самоубийство, и я не порицаю его, сударь. Раз церковь учредила эти склепы, значит, они необходимы каким-то христианам, бесполезным для общества. Я же предпочел жить так, чтобы раскаяние мое принесло обществу пользу. На обратном пути я долго думал, как же мне осуществить мои планы полного самоотречения. Мысленно я уже вел жизнь простого матроса, обрекал себя служению отечеству на самых нижних ступенях, отрекался от всяких умственных запросов, но затем мне стало казаться, что такая жизнь, хоть и полная труда и самопожертвования, все же недостаточно полезна. На этом поприще я бы никак не оправдал господних предначертаний. Ведь если бог наделил меня неплохими умственными способностями, значит, мой долг употребить их на благо человечества. И откровенно говоря, я чувствовал такую потребность духовного общения с людьми, что меня тяготили бы обязанности, которые выполняешь не размышляя. А кроме того, если бы я стал матросом, мне негде было бы проявлять милосердие, которое свойственно моему духовному складу, – так всякому цветку присущ свой неповторимый аромат. Я уже рассказывал вам, что мне пришлось здесь переночевать. И в ту ночь я воспринял как Божие веление глубокую жалость, внушенную мне бедственным положением этого края. Вкусив однажды мучительную радость отцовства, я теперь готов был предаться ей всецело, утолить это чувство в заботах куда более обширных, нежели отцовские, стать братом милосердия всему краю и неустанно врачевать язвы бедняков. Я подумал, что перст Божий указал мне верный путь еще тогда, в юности, когда первым моим серьезным побуждением было стать врачом, и я решил именно здесь применить свои познания. Да и к тому же я ведь написал в своем послании: «Сердцам разбитым – мрак и тишина»; надо было воплотить в жизнь то, на что я обрек себя сам. Я вступил на путь молчания и самоотречения. «Fuge, late, tace» картезианцев стало моим девизом, труд мой – действенной молитвой, нравственное мое самоубийство – жизнью этого кантона, простирая руку над которым я сею счастье и радость, даю то, чего лишен сам. Я привык жить с крестьянами, вдали от света, и действительно переродился. Лицо мое изменило выражение, оно огрубело от солнца, покрылось морщинами. И ходить я стал, как крестьяне, и говорить, как они, и одеваться небрежно и не по моде, отбросил всякие ухищрения. Светские щеголихи, угодником которых я был, и мои парижские приятели не узнали бы во мне человека, одно время блиставшего в свете, сибарита, привыкшего к утонченной роскоши, к изысканности парижских гостиных. Ныне все внешнее мне безразлично, как всякому, у кого в жизни лишь одна цель. Ведь я думаю только об одном – о том, чтобы расстаться с жизнью; я не стремлюсь ни предотвратить, ни ускорить конец, но без малейшего сожаления уйду из жизни в тот день, когда мною овладеет смертельный недуг. Я чистосердечно рассказал вам обо всем, что довелось мне испытать до того, как я поселился здесь. Я не утаил своих грехов – больших грехов, однако они присущи и другим. Страдал я много, страдаю ежечасно, но в своих страданиях я вижу залог счастливого будущего. Я покорился судьбе, но есть у меня горе, против которого я бессилен. Сегодня я на ваших глазах чуть было не дал воли затаенному страданию, только вы этого не заметили.

Женеста подскочил.

– Да, капитан Блюто, это было при вас. Вы же сами указали мне на постель тетушки Кола, когда мы уложили Жака. Стоит мне увидеть детей, и мне всегда вспоминается ангел, которого я утратил; судите же сами, как мне было тяжело укладывать в кровать ребенка, приговоренного к смерти. Я не могу равнодушно смотреть на детей.

Женеста побледнел.

– Да, милые белокурые головки, невинные детские личики всегда напоминают мне о моих несчастьях и пробуждают мое горе. Я с ужасом думаю, что столько людей благодарят меня за крохи добра, сделанного мною здесь, а ведь добро это – плод угрызений совести. Лишь вы один, капитан, знаете тайну моей жизни. Если б я черпал мужество в чувстве менее горьком, нежели сознание своих прегрешений, то был бы вполне счастлив! Но тогда мне не о чем было бы вам рассказывать.

Глава V

Элегии

Бенаси закончил свое повествование и поразился, заметив, каким скорбным стало лицо офицера. Он был тронут отзывчивостью гостя, даже попенял на себя, что огорчил его, и сказал:

– Право же, мое горе, капитан Блюто…

– Не называйте меня капитаном Блюто! – прервал его Женеста, вскакивая и этим порывистым движением явно выказывая недовольство собою. – Никакого капитана Блюто нет, а я просто негодяй!

Вы читаете Сельский врач
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату