— Так ты ее знаешь?
— Разумеется.
— И ты знаешь ее отца?
— Он был дирижером франкфуртского театра.
— И ты можешь дать мне рекомендательное письмо к нему?
— Конечно, дам.
— Садись сюда, Захария, и пиши.
Захария сел за стол и начал писать.
Отправляясь во Францию, он рекомендовал своего юного друга Теодора Гофмана своему старому другу Готлибу Мурру.
Гофман никак не мог дождаться, пока Захария допишет письмо; как только письмо было подписано, он схватил его и, обняв своего друга, выбежал из комнаты.
— Все равно! — крикнул ему вдогонку Захария Вернер. — Ты увидишь, что ни одна женщина, как бы хороша она ни была, не заставит тебя забыть о Париже!
Гофман слышал эти слова своего друга, но не счел нужным даже обернуться и ответить ему, даже показать знак согласия или несогласия.
А Захария Вернер положил в карман пятьсот талеров и, дабы демон игры больше не искушал его, помчался на почтовый двор так же быстро, как мчался Гофман к дому старого дирижера.
Гофман постучал в дверь маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария Вернер садился в страсбурский дилижанс.
IV
Дирижер сам пошел открывать Гофману дверь.
Хотя Гофман никогда не видел маэстро Готлиба, он сразу понял, кто это.
Этот человек, как бы смешон он ни был, мог быть только артистом, и притом великим артистом.
То был маленький старичок лет пятидесяти пяти — шестидесяти; одна нога у него была кривая, но он не очень сильно хромал на эту ногу, похожую на штопор. Все время двигаясь или, вернее, все время подпрыгивая — что живо напоминало подпрыгивание трясогузки, — и обгоняя людей, которых он проводил к себе, он останавливался, делая пируэт на кривой ноге, отчего казалось, что он ввинчивает в пол буравчик, а затем шел дальше.
Не отставая от старика, Гофман изучал его и запечатлевал в своей памяти один из тех фантастических, великолепных портретов, законченную галерею которых он дал нам в своих произведениях.
Выражение лица у старика было хитрое и в то же время восторженное, одухотворенное; его пергаментная кожа, испещренная красными и черными жилками, походила на страницу нотной записи церковного песнопения. На этом необычном лице сверкали живые глаза; остроту его взгляда нельзя было не заметить, ибо очки, которые он не снимал даже на ночь, всегда были либо подняты на лоб, либо спущены на кончик носа. Только когда маэстро Готлиб играл на скрипке и откидывал голову, глядя вдаль, он невольно употреблял по назначению эти очки, казавшиеся на нем скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
Его плешивая голова была прикрыта черной ермолкой, которая стала неотъемлемой частью его особы. И утром, и вечером маэстро Готлиб появлялся перед посетителями в ней. Только когда он выходил из дома, он довольствовался тем, что водружал на нее небольшой парик на манер Жан Жака. Таким образом, ермолка оказывалась зажатой между черепом и париком. Нечего и говорить, что маэстро Готлиб никогда и ни в малой мере не заботился о полоске бархата, вылезавшей из-под его фальшивых волос, которые, сдружившись со шляпой теснее, нежели с головой, сопровождали шляпу в ее воздушном полете всякий раз, как маэстро Готлиб приветствовал своих знакомых.
Гофман огляделся вокруг, но никого не увидел.
Однако он следовал за маэстро Готлибом — как мы уже сказали, шедшему впереди, — куда тому угодно было его препроводить.
Путь маэстро Готлиба окончился в большом кабинете, заваленном штабелями партитур и разрозненными нотными листами; на столе стояло с десяток коробок; они были инкрустированы: одни красиво, другие похуже, но все они имели одинаковую форму, которую музыкант никогда не спутает с другой, — форму футляра для скрипки.
В то время маэстро Готлиб собирался проявить расположение к мангеймскому театру и проверить, как здесь будет принята итальянская музыка — «Matrimonio segreto»[241] Чимарозы.
Смычок, как деревянный меч Арлекина, был засунут у него за пояс или, лучше сказать, оттопыривался из застегнутого кармашка его панталон; перо
