внимание только на вышеописанную иллюминацию, для которой покамест не видел причины. Я снова оглядел комнату и тут заметил большой, в полный рост портрет, еще не вынутый из ящика, в котором он, по всей вероятности, к нам прибыл. Картину прислонили к столу в центре гостиной. Отец направился прямо к ней, жестом велел мне придвинуть стол поменьше к левому краю полотна и на этот стол поставил лампу. Указав на картину, он отступил в сторону, чтобы я мог рассмотреть ее без помех.
Это был портрет очень молодой женщины, скорее девушки – ей едва ли исполнилось двадцать, – в белом платье, совсем простом, старинного покроя, хотя я слабо разбирался в женских костюмах и затруднился бы точно сказать, к какому времени оно относится. Может быть, лет сто тому, а может, и двадцать – бог весть. Такого лица, такого чистого выражения свежести, искренности, простодушия мне еще не доводилось встречать – во всяком случае, это то, что поразило меня в первую минуту. В глазах у нее сквозила легкая грусть, а возможно, и потаенная тревога – безоблачного счастья в ее взоре определенно не было: что-то едва заметное, почти неуловимое в изгибе век убеждало в этом. Изумительный цвет лица, светлые волосы – но глаза темные, и это придавало ее облику милое своеобразие. Если бы глаза у нее были голубые, лицо было бы ничуть не менее, а может статься, и более очаровательным, но темные глаза сообщали ему особую выразительность: это тот малый диссонанс, от которого родится изысканная гармония. Лицо ее, возможно, не отвечало канону абсолютной красоты. Для настоящей красавицы девушка выглядела слишком юной, слишком хрупкой и неразвитой физически; и все же я никогда прежде не видел лица, столь располагающего к любви и доверию. Оно вызывало безотчетную симпатию, так что нельзя было ему не улыбнуться.
– Какое прелестное личико! – умилился я. – До чего же славная девушка! Кто она? Какая-нибудь наша родственница, из тех, о ком вы мне сказывали?
Отец молчал. Он отступил в сторону и смотрел на портрет с каким-то отрешенным выражением, словно слишком хорошо знал эти черты и ему не было нужды в них вглядываться, словно этот облик и без того стоял у него перед глазами.
– Да, – сказал он после долгого молчания с глубоким вздохом, – девушка была славная, если воспользоваться твоим определением.
– Была? Так она мертва? Какая жалость! – огорчился я. – Какая жалость! Такая молоденькая, такая милая!
Мы стояли бок о бок, неотрывно глядя на нее, столь обворожительную в своем неколебимом покое, двое мужчин, из которых один, тот, что моложе, достиг уже полной зрелости и имел за плечами разнообразный жизненный опыт, а второй был и вовсе старик, – стояли затаив дыхание перед этим совершенным воплощением нежной юности. Молчание прервал отец, и голос его слегка дрожал, когда он произнес:
– Ужели ты не догадываешься, Фил, кто это?
Я обернулся к нему в полнейшем недоумении, но он отвел взгляд. Трепет тайного волнения коснулся его лица.
– Это твоя мать, – сказал он и, не проронив более ни слова, внезапно вышел за дверь, оставив меня одного.
Моя мать!
На миг я застыл в оцепенении перед невинным созданием в белых одеждах, сущим ребенком в моих глазах. Потом, сам того не желая, я вдруг истерически расхохотался: во всем этом было что-то смехотворное – и жуткое одновременно. Отсмеявшись, я понял, что глаза мои, прикованные к портрету, полны слез и мне нечем дышать. Нежные черты, кажется, ожили, губы дрогнули, потаенная тревога в глазах излилась в обращенный ко мне пытливый вопрос. Да нет, пустое! Ничего подобного, не более чем обман зрения, затуманенного соленой влагой в моих глазах. Моя мать! Возможно ли? Это чистое и нежное создание… Да у какого мужчины повернется язык назвать ее так, когда ее и женщиной-то назвать нельзя? Что до меня, я слишком слабо представлял себе значение слова «мать». Мне доводилось слышать, как его высмеивали, обдавали презрением, боготворили… но я не умел определить его место, пусть умозрительное, среди первооснов жизни. И тем не менее, ежели оно что-нибудь да значило, стоило над этим задуматься. О чем она вопрошала, глядя на меня своими несравненными очами? «О если б эти губы говорили…» Что сказала бы она мне? Да знай я ее хотя бы так, как знал свою матушку Купер – только по детским воспоминаниям, – даже тогда между нами могла бы быть какая-то ниточка, могла сохраниться слабая, но понятная связь. А так единственное, что я чувствовал, – это дикое несоответствие между словом и образом. Бедное дитя, повторял я про себя, милое создание, бедная, нежная девочка, душенька… Словно она была моя младшая сестра, мое дорогое дитя… Но чтобы моя мать!.. Не могу сказать, сколько времени я стоял, глядя на нее, изучая ее бесхитростное, милое личико, в котором так ясно угадывались задатки всего, что только может быть доброго и прекрасного, и как же я сожалел, что она умерла и всему этому не суждено было в ней расцвесть. Бедная девочка! И бедные те, кто любил ее! Так думал я, голова моя кружилась, все странно плыло и вертелось перед глазами – мой разум отказывался понять смысл нашего непостижимого родства.
Через некоторое время отец вернулся – вероятно, удивленный моим долгим отсутствием, ибо сам я не замечал бега минут; а может быть, он не находил себе места, потому что его привычный покой был растревожен. Он взял меня под руку, будто хотел на меня опереться, и это невольное движение сказало мне о его любви и доверии больше, чем любые слова. Я теснее прижал к себе его руку: никакое объятие для нас, двух чуждых сентиментальности англичан, не выразило бы большей полноты чувств.
– Я не в силах этого понять, – признался я.
– Ничего удивительного. Но если тебе это странно, Фил, вообрази, во сколько раз более странно это мне! Ведь она… Для меня она подруга жизни. Другой у меня не было, да я о другой и не помышлял. Эта… девочка! Ежели нам доведется свидеться, на что я всегда уповал, что скажу ей я, старик? Да-да, я знаю твои возражения. Для своих лет я не дряхл, но мои лета – без малого семь десятков: спектакль сыгран, и скоро опустится занавес. И мне, мне