торопливо развернув письмо Уиллоби, прочла следующее:
«Бонд-стрит, январь
Милостивая государыня!
Я только что имел честь получить Ваше письмо и прошу принять мою искреннейшую за него благодарность. Я был весьма удручен, узнав, что мое поведение вчера вечером не совсем снискало Ваше одобрение, и, хотя мне не удалось понять, чем я имел несчастье досадить Вам, тем не менее умоляю простить мне то, что, заверяю Вас, никак не было с моей стороны преднамеренным. Я всегда буду вспоминать мое былое знакомство с Вашим семейством в Девоншире с самым живейшим удовольствием и льщу себя надеждой, что оно не будет омрачено какой-либо ошибкой или неверным истолкованием моих поступков. Я питаю искреннейшее почтение ко всему Вашему семейству, но если по злополучной случайности я и дал повод предположить большее, чем я чувствовал или намеревался выразить, то могу лишь горько упрекнуть себя за то, что не был более сдержан в изъявлении этого почтения. И Вы согласитесь, что я никак не мог подразумевать большего, когда узнаете, что сердце мое уже давно было отдано другой особе и что в недалеком будущем самые дражайшие мои надежды будут увенчаны. С величайшим сожалением я, как Вы того потребовали, возвращаю письма, которые имел честь получать от Вас, а также локон, коим Вы столь услужливо меня удостоили.
С глубочайшим почтением и совершеннейшею преданностью честь имею быть Вашим усерднейшим и покорнейшим слугой.
Джон Уиллоби».
Легко себе представить, с каким негодованием прочла мисс Дэшвуд это послание. Признание в непостоянстве, подтверждение, что они расстались навсегда, – этого она ожидала, еще не взяв листок в руки, но ей и в голову не приходило, что в подобном случае можно прибегнуть к подобным фразам, как не могла она вообразить, что Уиллоби настолько лишен благородства и деликатности чувств и даже обыкновенной порядочности джентльмена, чтобы послать письмо, столь бесстыдно жестокое, письмо, в котором желание получить свободу не только не сопровождалось приличествующими сожалениями, но отрицалось какое бы то ни было нарушение слова, какое бы то ни было чувство, – письмо, в котором каждая строка была оскорблением и доказывала, что писал его закоренелый негодяй.
Несколько минут Элинор пыталась опомниться от гневного удивления, затем перечитала письмо опять и опять. Но с каждым разом ее отвращение к этому человеку только возрастало, и она так против него ожесточилась, что не решалась заговорить, боясь, как бы не ранить Марианну еще больней, увидев в этом разрыве не потерю для нее, но, напротив, избавление от худшего из зол – от уз, навеки скрепивших бы ее с безнравственным человеком, – истинное спасение, милость провидения.
Размышляя над содержанием письма, над низостью сердца, способного продиктовать его, и, быть может, над совсем иным сердцем совсем иного человека, который вспомнился ей в эту минуту только потому, что он всегда жил в ее мыслях, Элинор забыла о льющихся слезах сестры, забыла о трех еще не прочитанных письмах у себя на коленях и сидела в задумчивости, не замечая времени. Подойдя затем к окну на стук колес внизу, чтобы посмотреть, кто приехал так неприлично рано, она в величайшем изумлении узнала экипаж миссис Дженнингс, который, как она знала, велено было подать в час. Не желая оставлять Марианну одну, хотя и не надеясь пока сколько-нибудь ее утешить, она поспешила найти миссис Дженнингс и извиниться, что не поедет с ней, – ее сестре нездоровится. Миссис Дженнингс приняла ее извинения без всякой досады и лишь добросердечно огорчилась из-за их причины. Проводив ее, Элинор вернулась к Марианне, которая попыталась подняться с кровати, так что сестра только-только успела подхватить ее, когда она чуть было не упала на пол, совсем обессилев после многих дней, проведенных без необходимого отдыха и подкрепления сил. Она давно уже утратила всякий аппетит и почти не смыкала глаз по ночам, и вот теперь, когда лихорадка ожидания перестала ее поддерживать, долгий пост и бессонница обернулись мигренью, желудочным головокружением и общей нервической слабостью. Рюмка вина, которую ей поспешила принести Элинор, несколько подкрепила ее, и наконец у нее достало силы показать, что она не осталась нечувствительна к заботам сестры.
– Бедняжка Элинор! Как я тебя огорчила! – сказала она.
– Я только жалею, что ничем не могу тебе помочь или утешить тебя, – ответила Элинор.
Этого – как, впрочем, и чего бы то ни было другого – Марианна не вынесла и вновь разрыдалась, сумев только воскликнуть с горестью:
– Ах, Элинор, как я несчастна!
Но Элинор более не могла быть безмолвной свидетельницей этих безудержных мук.
– Постарайся совладать с собой, Марианна, – сказала она настойчиво, – если ты не хочешь убить себя и всех, кто тебя любит. Подумай о маме, подумай, как тяжелы будут для нее твои страдания. Ради нее ты должна успокоиться.
– Не могу! Не могу! – восклицала Марианна. – Уйди, оставь меня, если я тебе в тягость! Ах, как легко тем, кто не знает печали, уговаривать других успокоиться! Счастливица Элинор, ты ведь даже представить себе не можешь, какие терзания я испытываю!
– Ты называешь меня счастливицей, Марианна! Ах, если бы ты только знала… Да и как я могу быть счастлива, видя твои страдания?
– Прости, прости меня, – сказала Марианна, обнимая сестру. – Я знаю, как ты мне сочувствуешь, я знаю твое любящее сердце. И все же ты… ты должна быть счастлива. Эдвард любит тебя, так что же, что может омрачить подобное счастье?
– Очень, очень многое, – грустно ответила Элинор.
– Нет, нет, нет! – вскричала Марианна, как безумная. – Он любит тебя и только тебя. Так какое же может быть у тебя горе?