летят, рикошетируя… Потом замер расслабленно и взглянул, тихо сопнув.
– Ну, – спросил я. После паузы.
– Ну, Мишель, как я спиной вперед выбежал, как я по откосу в балку свалился и в снег закапываться начал! А тот военачальник стоит на фоне звезд, перезаряжает. Я в снег зарылся до центра земли. Полежал. Выпил маленькую из горла. Вообще я не пьющий, холецистит.
– Ну? И чем дело кончилось?
– А тем и кончилось. С тех пор я и пью. Из-за этой, Мордюковой.
– А с дамами как?
– А так: выработался у меня тогда безусловный мгновенно рефлекс: как что, рикошеты вспоминаю.
Пурпур опять вздохнул и с видимым удовольствием выпил. (Пару лет назад я встретил Вову Пурпура в Москве. Анский – известнейший ныне режиссер- баталист, лауреат премии Тухачевского. Пьет. Холост.)
Я закончил совершенно некстати вспоминать историю Вовы Пурпура, рассказанную им самим, оркестр в курзале грянул «О, пальмы в Гаграх»; запестрели верхушки кустов вокруг открытого к/т. На часах было 20 ч. Я пошел.
Габриэль де Мирабо, граф, «постоянно пребывающий в галантном положении», как явствует из «Histories d’amour de l’historie de France», так описывал в письме к объекту любви мое состояние на 20 ч. 05 мин. в т/б, 2 корп., 2 эт., 29 комн. стуч. 2 р.: «Твоя голова на моем плече, твоя прекрасная шея, твоя белоснежная грудь, которую я в исступлении ласкал. Твои прекрасные глаза закрываются. Ты дрожишь… Составишь ли ты мое счастье? Ты ничего не отвечаешь. Ты прячешь лицо у себя (?! –
И, по-моему, начинают расшатываться в гнездах планиды курортного всесоюзного блуда конца сезона, халтурно сработанные в расчете на скромный сексуальный коммунизм: все для блага человека по курсовке.
В посконной традиции литературы бывшего отечества секс неописуем. Почти все потуги лепки Постельной Сцены 60-х годов, не говоря о 50-х, – никуда не годятся: можно предположить, что зеркало соцреалистической жизни занавешивали, как при наличии в доме дорогого покойника. В 70-х, кроме Аксенова, по-русски никто на пространстве литературы и трахнуться-то толком не пробовал… А вы говорите!
О, Екатерина Попкова! Помнишь ли ты наши – вода и камень, секс и пламень – развлечения? Во что превратилась ты, ровесная мне Екатерина? Подустал ли, обветшал ли твой так хорошо и толково обустроенный для любви и страсти организм спустя четверть века? Берегла ли ты себя – себя, физическую? Как сложилась судьба Гошеньки? Судя по всему (т. е. тому, что я успел узнать о тебе и повадках твоих и прочувствовать за короткий роман наш на водах), ты должна была изрядно поистаскаться, моя птица.
Ты ведь не узнала бы меня, не правда ль, вот такого, как есть: без сомбреро, но зато в очках от старческой дальнозоркости во всем, что касается перспективы дальнейшего предсмертья?
А, Екатерина?
Безусловно, хотя и с некоторыми оговорками: старость – это мораль, верней моральность. С каждым годом мое моралите лучшает, а некоторые юные свои и даже зрелые свои м-м-м… проказы я припоминаю с м-м-м… содроганием. До следующей т. е. – инкарнации. (Не говоря уже о том, что девять десятых своих шалостей я забыл, по принципу фрейдистского якобы вытеснения.)
С каждым годом я ловлю себя на все более чистых мыслях нечистого своего разума. Ловлю и – с некоторой брезгливостью – отпускаю на волю. Одна почтеннейшая моя знакомица, с прошлым не бурным, а ураганным, как-то вслух поразмышляла в моем присутствии о любви: знаете, Миша, сказала она, отхлебнув, вот вы все время говорите любовь, любовь… А из-за меня с ума сходили не понарошке, и стрелялись, и вешались, и меня бивать и убивать пробовали. А я, если что и вспоминаю из прошлого с удовольствием, так, пожалуй, – лишь какое-нибудь выдающееся свинство, не умещающееся в литературу. «Бог ей судья».
Но что же я буду вспоминать в аду? Кучу хвороста – сваленные грудой горячие, воспаленные жесты, жар мелких движений? Дровишки любви? Угольки на память? И каким он будет, мой ад? Мужским хасидским общежитием строгого режима? Секс-шопом с полной автоматизацией производства?
…Так вот, я и вопрошаю – каким же будет для меня ад, для меня – Михаила С. Генделева? Если мое представление о рае – как первом этапе близких и