своими чемоданами как у своего отца в винограднике, и мы подружились.
После чая завожу с ним разговор о том о сем, что он тут делает? Чем торгует? Может быть, ему нужно купить что-нибудь или продать? Оказывается, что ничего ему не надо. Какие-то машины, говорит он, должны проследовать, – чепуха, прошлогодний снег, – при этом он то и дело заглядывает в печь и поминутно справляется, готова ли пища.
– Вы, – говорю я, – господин немец, видать не дурак покушать?
Но он отвечает что-то ни к селу ни к городу, – понимает разве что-нибудь немчура, когда с ним говорят? Наконец накрыли на стол, подали ужин – свежий бульон с гренками, отварную курицу с манной крупой, с морковкой, с петрушкой, с… (Моя, если захочет, умеет!)
– Благословение восседающим! – произношу я по-древнееврейски.
Но он – ни полслова в ответ, добрался до курицы, как после доброго поста.
– Благословение восседающим! Кушать не просим! Приятного аппетита! – повторяю я.
Но он с удовольствием хлебает бульон, молчит, даже спасибо не говорит…
«Хамье! – думаю я. – Да еще и обжора порядочный к тому же!» Словом, поел он, закурил длинную трубку, сидит и улыбается. Вижу, мой немец озирается по сторонам, ищет, видимо, где бы голову приклонить. А глаза у него слипаются, думают о ночлеге.
Я мигнул своей: «Где, мол, мы его положим?» – «Что значит – где? На моей кровати!» И недолго думая она идет и начинает готовить постель, взбивает подушку как полагается (моя, если захочет, умеет!). Смотрю – немец чем-то недоволен, не нравится ему, видно, что перья летят, крутит носом и начинает чихать на чем свет стоит!
– Растите большой, господин немец! – говорю я ему.
Думаете, он отвечает, говорит спасибо? Какое там! «Грубиян, – думаю я про себя, – и дикарь!»
Жена устроила ему ложе чуть ли не до потолка, под стать царю (моя, если захочет, умеет!), распрощались мы с ним честь-честью, пожелали спокойной ночи и пошли спать.
Поначалу, когда легли, слышу, мой немец спит, не сглазить бы, сладко, храпит как-то странно, сопит, как паровоз, свистит и хрипит, как недорезанный бык, и вдруг вскакивает, кряхтит, ойкает, фыркает, почесывается, плюется и ворчит, потом поворачивается на другой бок, опять храпит, сопит, свистит и снова вскакивает со стоном, фыркает, почесывается, плюет и ворчит… И так несколько раз подряд, а потом как спрыгнет с кровати, и я слышу: мой немец швыряет на пол одну подушку за другой и с особенной злостью произносит какие-то странные, непонятные слова: «Цум тойфель![2] Сакраменто![3] Доннер-веттер![4]» Подбегаю к дверям, смотрю в щелочку: мой немец стоит на полу в чем мать родила, скидывает подушки с кровати, плюется и сыплет проклятья на своем языке – спаси господи и помилуй!
– В чем дело, – говорю, – господин немец? – И отворяю дверь.
Тут он как налетит на меня с кулаками, уничтожить хочет… Хватает меня за руку, подводит к окну и показывает, как всего его искусали, потом выгоняет меня и захлопывает дверь.
– Какой-то сумасшедший немец! – говорю я жене. – Чересчур изнеженный! Показалось ему, что его кусают, так он уж из себя выходит!..
– Откуда такое? – удивляется жена. – Ума не приложу! Ведь только на пасху я чистила постель и кровать обливала керосином, – и вдруг клопы…
Утром я думал, мой немец обозлится и удерет куда-нибудь за тридевять земель… Ничего подобного! Снова: «Гут мо-эн!» Улыбается, пыхтит своей трубочкой, снова приказал готовить обед, а пока что к чаю велел отварить яиц всмятку, – сколько, думаете, яиц? Без малого десяток! За завтраком основательно выпил, меня угостил шнапсом – и все хорошо! А наступила ночь – опять двадцать пять! Вначале храпел, свистел, сопел и хрипел, потом стонал и охал, фыркал и чесался, плевался и ворчал. И вскакивал, и всю постель на пол скидывал, и сердился, и ругался по-своему: «Цум тойфель! Сакраменто! Доннер-веттеррр!» А наутро – опять: «Гут мо-эн!» Снова пыхтел трубкой, улыбался, ел, выпивал и меня угощал… Так прошло несколько дней, пока наступило время – машины благополучно проследовали – и ему надо было уезжать.
Когда пришло время отъезда, немец стал укладывать вещи и попросил меня, чтобы я подал ему счет.
– А что там считаться? – говорю я. – Счет короткий. Причитается с вас, господин немец, ровным счетом четвертной билет…
Он уставился на меня, как бы желая сказать: «А? Не понимаю!»
Тогда я объясняю ему по-немецки:
– Придется вам, господин немец, раскошелиться и уплатить, стало быть, двадцать пять целкачей, то есть «финф унд цванциг рубль»!
И показываю на пальцах – десять, десять и пять.
Думаете, он очень удивился? Ничуть не бывало!
Пыхтит своей трубочкой, улыбается и говорит, что хотел бы только знать, за что с него причитается двадцать пять рублей? Берет карандашик, кусок бумаги и просит меня указать подробно…
«Ты, конечно, очень умный немец, – думаю я, – но только у меня ума побольше твоего! Того, что у меня в левой пятке, у тебя и в башке нет!»
– Пишите, будьте любезны, господин немец, – говорю я, – за квартиру, то есть «штанцион» – за шесть дней по полтора, стало быть девять рублей;