в горестях и жгучих унижениях. Не могу теперь вспомнить, что именно говорил я тогда и что – в других наших беседах. Не помню, например, раньше ли, позже ли, или именно тогда я, как бы невзначай, намекнул на мое пристрастие к наркотикам.
– Ты не должен этого делать, – сказал внезапно Парлод. – Нельзя отравлять свой мозг.
Мой мозг и мое красноречие должны были сыграть немаловажную роль в грядущей революции.
Но одно место из разговора, который я описываю, я помню твердо: несмотря ни на что, я втайне решил не уходить от Роудона. Я просто чувствовал потребность обругать его перед Парлодом. Но в разговоре так увлекся, что отступать было невозможно, и я вернулся домой с твердым намерением держаться со своим нанимателем решительно, если не вызывающе.
– Не могу больше выносить Роудона, – хвастливо сказал я Парлоду.
– Скоро наступит трудное время, – ответил Парлод.
– Да, зимой.
– Нет, раньше. У американцев перепроизводство, они снизят цены. В сталелитейной промышленности будет туго.
– Меня это не коснется. Гончарная стоит твердо.
– А затруднения с бурой? Нет. Я слышал…
– Что ты слышал?
– Это служебная тайна. Но не секрет, что в гончарном деле тоже будут затруднения. Уже идут займы и спекуляции. Предприниматели не ограничиваются, как прежде, одним делом. Это я могу тебе сказать. И двух месяцев не пройдет, как начнется «игра».
Парлод произнес эту необычайно длинную для него речь чрезвычайно рассудительно и веско.
«Игрой» на нашем местном жаргоне называлось такое положение, когда нет ни денег, ни работы, когда предприятия стоят и голодные, мрачные люди слоняются без дела. Такие антракты считались в то время неизбежным следствием промышленного развития.
– Лучше держись за Роудона, – посоветовал Парлод.
– Вот еще! – сказал я, разыгрывая благородное негодование.
– Будет тревожное время, – сказал Парлод.
– Что ж из этого? – возразил я. – Пусть, и чем тревожнее, тем лучше. Рано или поздно этой системе придет конец. Капиталисты со своими спекуляциями и трестами только ухудшают и ухудшают положение. Зачем я буду сидеть у Роудона, поджав хвост, как побитая собака, когда по улицам шествует голод? Голод – великий революционер. Когда он приходит, мы должны подняться и приветствовать его. Во всяком случае, я намерен так сделать.
– Все это прекрасно… – начал Парлод.
– С меня хватит, – перебил я его. – Я хочу наконец схватиться со всеми этими Роудонами. Если я буду голоден и зол, я, быть может, сумею уговорить голодных…
– У тебя есть мать, – как всегда, медленно и убедительно произнес Парлод.
Это и в самом деле было затруднением. Но я перескочил через него посредством красивого, витиеватого оборота речи.
– Почему человек должен жертвовать будущностью человечества – или хотя бы своей собственной будущностью – только из-за того, что его мать лишена всякого воображения?
5
Было уже поздно, когда я расстался с Парлодом и вернулся домой.
Наш дом стоял на маленькой, но весьма почтенной площади, подле приходской церкви Клейтона. Мистер Геббитас, помощник приходского священника, занимал нижний этаж, а во втором жила старая дева мисс Холройд, рисовавшая цветы на фарфоре и содержавшая свою слепую сестру, которая жила тут же, в соседней комнате; мы с матерью жили в подвальном этаже, а спали на самом верху, под крышей. Фасад дома скрывался под виргинским плющом, который разросся, несмотря на душный, пыльный воздух Клейтона, и густыми ветвями свешивался с крыши деревянного портика.
Поднимаясь на крыльцо, я видел, как мистер Геббитас при свете свечи печатает свои фотографические снимки. Это было главным наслаждением его скромной жизни – странствовать в обществе своего курьезного маленького фотографического аппарата для моментальных снимков; он приносил с собой обыкновенно множество негативов с очень плохим и туманным изображением красивых и интересных мест. Фотографическое общество проявляло их ему по сходной цене, и затем он круглый год проводил все свободные вечера, печатая с них фотографии, чтобы навязывать их потом своим ни в чем не повинным друзьям и знакомым. В клейтонской национальной школе висела, например, большая рама, наполненная его произведениями, с надписью, сделанной староанглийским алфавитом: «Виды Италии, снятые во время путешествия преподобного Е.-Б. Геббитаса». Ради этого он, по-видимому, только и жил и путешествовал. Это было его единственной настоящей радостью. При свете заслоненной свечи я мог видеть его острый носик, его бесцветные глазки за стеклами очков, его сжатый от напряжения рот…
– Продажный лжец, – пробормотал я, ибо разве Геббитас не был частью той разбойничьей системы, которая осуждала нас с Парлодом на наемное рабство, хотя частью, конечно, не очень большой. – Продажный лжец, – повторил я, стоя в темноте, куда не проникал даже слабый отсвет этой обретенной в странствиях культуры…