портной, а мытарь. Если бы эти двое остались верны своему крестьянскому сословию, ибо с окружным судьей с материнской стороны и всеми его регалиями можно было бы примириться, принимая во внимание швейцарские условия, передо мной сегодня не сидел бы дегенерат. А ведь вы являетесь хрестоматийным дегенератом! Вас можно показывать публике, посадив в клетку. Но в этом случае вы вряд ли были бы счастливы. Впрочем, я вас, конечно, не виню. Это не ваша ошибка, вы полностью оправданы.
Он затянулся так, что сразу испепелил полпапиросы. Вдохнул. Выпустил дым через нос. Затем сказал:
– Не смотрите на меня, как на старую глупую обезьяну, как бы не раскаяться! Я ведь ваш собрат-дегенерат. Даже психопат. Таковы все, кто чего-то добился в жизни. Гете тоже был одним из нас – и в гораздо большей степени! Но я хотя бы открыто все признаю. А эти господа, мои коллеги, обижаются, набычиваются, когда говоришь им об этом. А вот меня такой вердикт нисколько не задевает. Так что вы выиграли первый раунд. А я было надеялся, что выведу вас из равновесия и смогу послать к черту. А теперь вам придется полностью предать себя в мои руки и претерпеть все процедуры. Можем начинать, у меня все готово!
После такой прелюдии он осматривает Ребмана при помощи зеркальца долго и основательно. Приходится косить во все стороны. И глаза уже полны слез.
Затем доктор указал на железный табурет у стены, выкрашенный белым, – точно такие же есть во всех больницах.
Ребман садится, опершись спиной на стену. Ждет, что будет дальше.
Профессор тоже садится на круглый эмалированный табурет совсем близко, так близко, что пришлось раздвинуть колени. Затем он берет инструмент, что-то вроде грифеля из слоновой кости с кнопочкой впереди. От него вниз отходит электрический провод, подключенный к батарее, которая поместилась на полу возле стула Ребмана. Профессор повернул выключатель. Смазал кнопку чем-то белым, очевидно, это вазелин. И началось:
– Голову вперед! Еще! Еще вперед! А теперь не двигаться!
Он водит кнопкой по глазному яблоку Ребмана, надавливая изо всей силы, не обращая внимания на то, что захватывает и ресницы; давит и массирует – вверх, вниз, туда, сюда. Колет, словно иголкой. Хочется подпрыгнуть от боли.
– Вам больно?
«Молчание – знак согласия», – думает Ребман и не отвечает; но по его щекам катятся слезы.
– Вам больно?! – опять спрашивает профессор и давит еще сильнее. – Отвечайте!
– Да, больно, – наконец признает Ребман.
– Так и нужно! Больной орган надобно растолкать, как ленивого работника! Удивлены?
И снова в глаз вцепилась злая собака, терзая его безжалостными укусами.
«А может быть, он садист, ему просто нравится мучить?» – пугается Ребман.
Профессор, словно читая его мысли, отключил батарею, повернув тумблер, снова опустил грифель в баночку, и тут Ребман едва не вскочил со стула – его ударило, словно током. Этот сумасшедший принялся что есть силы давить и массировать, особенно в уголке глаза около носовой кости, там, где было больнее всего.
Он снова включил ток. Снова удар в уголок глаза. Добрые четверть часа продолжался этот страшный массаж.
Затем он услышал:
– Ну вот, сегодня мы сделали первую попытку. Завтра начнем настоящее лечение. Если вы его так же хорошо перенесете, я возьму обратно половину из того, что я нынче наговорил о ваших почтенных предках. А теперь пройдите в салон. Там экономка подаст вам завтрак. После этого час полежите на кушетке. Затем можете идти.
– Куда идти?
– На службу, куда же еще! А завтра приходите снова. В то же время. Каждый день.
– Даже… даже по воскресеньям?
– Что значит даже? Сказано же вам – каждый день. Лечиться приходится без выходных.
– И никакой диеты, мне все можно есть?
– Все, что захотите или что получите.
– И грести можно? И курить?
– Гребля – это здорово. А вот курение… Мне бы следовало его запрещать, но поскольку я сам не без греха… Сколько вы выкуриваете за день?
Ребман отвечает.
Профессор смеется:
– Это не значит курить. Я курю даже за едой. Этому я научился в студенческие годы, тогда вместо еды выкуривал свои сорок-пятьдесят папирос ежедневно. День длился двадцать четыре часа! Сколько вам приходится работать?
– Официально десять часов. Но обычно – двенадцать.
– Все же менее двадцати четырех часов. Теперь уже не работают, а только бездельничают. Ну, до завтра.