фашистов, – может ли этот человек называть себя верующим? Или, больше того, – священником? Расскажите мне, падре.
– Вы ждёте от меня исповеди? – усмехнулся понтифик. – Но ведь вы же сами сказали: вы – не священник.
– И всё же я готов выслушать вас, падре, – Гурьев наклонил голову к левому плечу. – Я знаю, что после вашего рассказа я больше никогда не смогу избавиться от иронии и сарказма по отношению к предыдущим и последующим наместникам Апостола Петра. Собственно, я и без того недостаточно почтителен. Но, право же, трудно ожидать почтительности к символам от людей, таких, как вы и я, – людей, слишком хорошо знающих, как отличается реальная история христианства вообще и Римской церкви в частности, от того, что рассказывают бедным маленьким человечкам с амвонов храмов и университетских кафедр. От людей, представляющих себе, какой массив свидетельств, живых и бумажных, навсегда похоронен под спудом веков ради ничтожных, бесконечно ничтожных миражей – власти и денег. От людей, знающих, до каких высот поднялся, несмотря на это, вопреки всему, человеческий дух. От людей, всей поверхностью кожи ощущающих нависшую над этим миром угрозу. Я слушаю вас, падре.
В полном молчании текли минуты. Гурьев ждал, опираясь на меч и глядя на сидящего на ложе понтифика. Пий Одиннадцатый молчал, время от времени надевая и снимая очки. Гурьев не торопил его. Тишина в папской спальне нарушалась лишь звуками, издаваемыми мебелью под тяжестью человеческих тел. Наконец, понтифик поднял на Гурьева глаза:
– Видимо, мне нечего вам сказать. Ничего нового – во всяком случае. Вряд ли я смогу переубедить вас… Но, похоже, вам есть что сказать мне. Мне не кажется, будто вы… хотите моей смерти. Собственно, я не слишком боюсь.
– Нет, падре, – улыбнулся Гурьев. – Боятся все, но в этом страхе нет ничего недостойного. Недостойно позволять страху овладеть собой. И, конечно же, я пришёл не затем, чтобы оборвать нить вашей жизни. Наверное, вы понимаете: я легко могу сделать это и уйти – так же легко. Но я хочу совсем иного. И мне действительно есть, что сказать вам.
– Чего же вы хотите?
– Я хочу заключить с вами соглашение. Соглашение, которое останется в полной тайне. Конкордат. О нём будем знать только вы и я. И оба станем неукоснительно его соблюдать. Независимо от того, верите вы в Бога или не верите, падре, священник вы или нет, – мы можем договориться.
– О чём?!
– О том, чтобы не нарушать равновесие. Ибо это самое главное условие существования мира и нас в нём – равновесие.
– И… что я могу для этого сделать?
– Для начала – выслушать настоящую историю раскола [23].
– Вы полагаете, она мне неизвестна?! – изумился понтифик. – Не можете же вы быть настолько наивны!
– История – это не только факты, падре. История – это выводы. А их почему-то не сделал никто, хотя факты многим известны. Я начну – и это, поверьте, займёт куда меньше времени, чем вам сейчас кажется. А потом вы спросите меня обо всём, о чём только захотите. Договорились?
– Мне кажется – вы гораздо старше, чем можно было бы предположить по вашему лицу.
– Общение с теми, кого называют «сильными мира сего» – тяжкий труд, и не проходит бесследно, – усмехнулся Гурьев. – Скоро это начнёт отражаться и на лице. Не думаю, что это сильно понравится моим близким, но мне самому это знание не причиняет беспокойства.
– У вас есть близкие? Кто же они?
– Есть, – кивнул Гурьев. – Очень близкие, падре. Близкие настолько, что ради них я и решился на этот разговор.
– Вот как.
– Да, это так. Дайте мне вашу руку, падре.
– Зачем?!?
– Дайте, – потребовал Гурьев таким тоном, что понтифик поспешно протянул ему руку.
Гурьев нащупал пульс и долго слушал его, не шевелясь, прикрыв глаза. Молчал и растерянный, окончательно сбитый с толку понтифик. Наконец, Гурьев осторожно положил его руку ему на колено и произнёс:
– Вы очень больны, падре. Я уже не смогу помочь вам – по-настоящему помочь. Слишком поздно. У вас впереди – лет пять от силы. Я могу ошибаться – но как в ту, так и в другую сторону. Хорошенько подумайте: ведь всё, что останется после вас – это только память, и ничего больше. Вы сможете жить только в тех, кто будет помнить о вас. Для настоящих злодейств вы слишком горячи, но слишком теплохладны для настоящего добра. Но если вы хотя бы сейчас примете правильную сторону – о вас будут помнить, и станут вспоминать о вас добрым словом. Это само по себе – ох как немало, падре.
– Правильную? Это значит – вашу?
– Да, – спокойно ответил Гурьев. – И вы это знаете. Уже знаете. Ложитесь и закройте глаза.
– Зачем?!
– Я немного помогу вам. А потом вы выслушаете меня, и мы кое-что обсудим. Я не в состоянии терпеть, когда могу помочь человеку – я всегда должен сделать это немедленно. А дела всегда могут подождать.
Гурьев, дождавшись, пока понтифик вытянется на ложе и закроет глаза, закатал рукав, снял браслет с иголками и развернул его:
– Сейчас вы почувствуете слабые уколы в ушах, на лбу и на запястьях. Не двигайтесь до тех пор, пока эти слабые, но явственные ощущения, похожие на те, что возникают при электротерапии, не исчезнут. Когда почувствуете, дайте мне знать.
Расставив иглы, Гурьев поднялся, подошёл к стене и повернул выключатель, отрегулировав его так, чтобы свет не беспокоил лежащего в кровати пожилого человека с высоким лбом и глубокими вертикальными складками у носа и губ. Вернувшись к ложу, он снова сел и стал ждать, сцепив руки в замок на рукояти меча. Он умел ждать.
Наконец, понтифик едва заметно пошевелился:
– Кажется, всё…
– Хорошо, – Гурьев быстро вынул иголки и протёр лицо, уши и запястья понтифика комочком ваты, смоченным в эфире. – Это немного подкрепит вас. Правда, увы, повторюсь – ненадолго. Вы почувствуете себя лучше уже утром.
– Вы… врач? – спросил понтифик, с благодарностью взглянув на Гурьева, который протянул ему руку, чтобы помочь усесться снова.
– Врач? Нет. Скорее, немного лекарь. Во многих смыслах.
– Я хотел бы пересесть к окну. Мне кажется, нам так легче будет разговаривать.
– Хорошая мысль, падре, – согласился Гурьев, помогая понтифику теперь сойти с кровати и перебраться в кресло.
Со стороны картинка выглядела вполне мирно, даже идиллически – два прелата, молодой и преклонных лет, засиделись за важным теологическим разговором далеко за полночь. Только всё всегда на самом деле далеко не так, как кажется.
– Так вот, падре. Речь моя будет очень, очень короткой. А вывод – ещё более коротким и простым. Вы удивитесь, насколько он прост. Но в этом нет никакой сверхъестественной мудрости. Я всего лишь начал с самого главного. С Царского Рода. С меры Суда. И всё встало на свои места, падре.
– Царский Род?!
– Да, падре. Царский Род. Меровинги. Меровинги, как династия, их признанное общественным мнением, если позволено мне будет такой термин употребить, родство с Иисусом, пусть даже и мифическое – это большого значения в нашем случае не имеет, – стало восприниматься римской, прежде всего, церковью, как угроза её духовному авторитету. Не знаю, кому именно из ваших предшественников пришла в голову эта мысль – возможно, она посещала не одного и не однажды. Я думаю, воспринимающая Иисуса как меру Суда и себя как его, Иисуса, духовное тело, церковь чувствовала себя неуютно рядом с плотью, если можно так выразиться, его потомков. Повторяю – неважно, являлись ли Меровинги деспозинами в действительности