Посидел, посидел Гриша, часто зевая, от чая отказался, да и пошёл восвояси: выспаться ему надо – завтра на дежурство.
А мне тут вечер доживать.
Начал было просматривать альбом с фотографиями, но тут же и отложил его, спрятал назад, в ящик комода, – сердце заныло, так поэтому.
Взял Книгу. Прочитал:
«И Ангелу Сардийской Церкви напиши: „Так говорит Имеющий Семь Духов Божиих и Семь Звёзд: «Знаю твои дела! Ты носишь имя, будто жив, но ты мёртв…
…Се, стою у двери, и стучу! Если кто услышит Голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною. Побеждающему дам сесть со Мною на Престоле Моём (как и Я победил, и сел со Отцом Моим на Престоле Его)»“ (имеющий ухо да слышит, что Дух говорит Церквам!)».
Оделся. Из дома вышел. Потоптался по ограде. Потом – из ограды.
Метелит.
Шелестит гонимый вьюгой снег.
Гудят провода – как раскалились; и как столбы только терпят.
Собаки лают где-то, то ли в лесу, то ли в деревне, но застревает лай их в снежной круговерти – отголоски глухо лишь доносятся.
Лицо снегом обдаёт, но за шиворот его не заметает – воротник полушубка поднят, ещё и шарф попасть ему туда не позволяет. Мороз ослаб. Тридцать теперь всего, наверное, не ниже. Хорошо одет – не продувает.
Нет плохой погоды, думаю, есть одежда не по ней. Не своё подумалось, повторил чьё-то – согласен с этим.
У соседей все окна в доме светятся. Как в богатой дворянской усадьбе. Редко так у них бывает, обычно два, в одной только комнате, в прихожей. Не потому что на электричестве экономят, это вряд ли, а потому что просто не включают. Значит, какая-то сегодня есть причина – разгулялись.
Сколько уже раз за неуплату отрезали у них электрические провода. Но Виктор – электрик – восстанавливает. Столб не спилишь: и к моему дому от него провода протянуты, а у меня по всем счетам оплачено, хоть и не я платил, а ещё мама; после и мне это проделывать придётся, или брату – разберёмся.
Шумно у них, у соседей, весело – как в праздник.
«Мне, – говорит Виктор, – Чубайс и вся конпания его по фигу. Не он один рыжий. Мне комиссары его по хрену», – и открытыми на весь мир и собеседника ноздрями раздувает – гневится.
Направился я опять к лесу – повлекло. Дошёл до ельника. Остановился. Постоял сколько-то. Лес послушал – о своём поёт, дремучем когда-то, то и первозданном, потаённом, – и меня волнует эта песнь, томит – как зверя. Но:
– Кого Я люблю, тех обличаю и наказываю, – почему-то вдруг из только что вот, и часу не прошло с того, прочитанного дома, вспомнилось и вслух теперь, в лесу, проговорилось. – Итак, будь ревностен и покайся.
И почему вдруг? Но – понятно.
Сплошную облачность прорвало. Звезда нет-нет да и кольнёт глаз из прогала, улучит момент, тотчас, вину почувствовав как будто, скроется. Но ветер не унялся, а, напротив, лишь усилился, над ельником и вовсе – свирепеет.
Снег хрустит под ногами – как крахмал, мелкий такой же – как просеянный – в пудру его метелицей стёрло.
Развернулся я.
Иду. Смотрю. Ялань не вижу. Редкие огни – едва проглядывают: там, там, там – по горизонту – прочертил его по памяти.
Снег в лицо – как шлифует.
Закрываю глаза – им-то и ничего вроде, но зрачкам – больно, а вообще – радостно – как будто добрый кто-то рядом.
Ельник, лес – спиной, позвоночником его ощущаю – сзади, не пугает.
Подумалось:
Пойду ли я выпиливать этот ельник, который привык видеть чуть ли не с рождения, подчищать его до основания, если предложат мне за это что-то ценное? Пойду, наверное. Цена высокой быть должна – я не про деньги. И вдруг подумалось – вдобавок:
А вот Данила Коланж не пойдёт. Нечего ему за это предложить: Бог у него маленький – повсюду; нет закутка, где бы не поместился.
Прошёл пустырём. Стою на лбу Балахнины. Вижу – хоть и темно, но – на снегу-то – различимо, да и фонарь со столба, с моей горы, ещё подсвечивает:
По логу, что между моим домом и соседским, волокут две фигуры – люди, конечно, а не росомахи – что-то тяжёлое, похоже, – вперёд сильно наклонились, как дети на картине Василия Григорьевича Перова «Тройка». Падают, поднимаются и дальше тащут; в снегу, играют будто, пурхаются. Может, и переговариваются о чём-то, и смеются, но не слышно – голоса в метели вязнут и меня не достигают.
Добрались фигуры до Куртюмки. Остановились. Отдыхают, наверное. Закидывать то, что туда приволокли, снегом начали – работают то руками, то ногами.
Закончили. Постояли над закопанным – как помолились. Пошли обратно. Шли, шли, шли. Свернули, вижу. К соседям.
Стал я с горы спускаться.
Не дохожу ещё и до Куртюмки, вижу:
Восстаёт – там, где люди копошились только что, из снега кто-то. На колени сначала, потом и в полный рост. Человек, явно; обхватил голову руками. Стоит после, кругом озирается. Меня не замечает, кажется, и вряд ли. Постоял, постоял да и подался – но не по той дороге, по которой был сюда доставлен, а по другой, что ведёт не в наш Луговой край, а вправо – к Городскому и Линьковскому.
Проводил я его, восставшего из снега, взглядом, пока он, шатаясь, как пьяный, из стороны в сторону, в гору не взобрался, и пошёл к дому.
Как пришёл, спать сразу лёг – так резко в сон меня сморило.
Но только лёг, и сон пропал вдруг.
Долго ещё лежал с открытыми глазами, представляя себя в полупустой комнате с синим, дощатым, заляпанным разноцветными красками полом, зелёными стенами и с тремя большими окнами, широко распахнутыми сверху на огромный летний город, сверкающий после только что прошедшего дождя коричневыми в основном крышами; Молчунья так ещё и не пришла.
Потом вдруг страшно отчего-то сделалось. Ни с того ни с сего вроде. Сердце ужасом сдавило, как губку, выжало его. Перекинулся мыслями на разные пустяки – о занавесках начал думать: мол, занавески – мама вешала их… тут же о том, чем утром буду завтракать, что спички надо не забыть купить, кончаются… куплю, – будто зарыться захотелось, спрятаться в них, в этих пустяках, как ёж хоронится в ворохе листьев, отвлечься от напавшего из ничего, из пустоты, вдруг животного страха.
Не спрятался. И говорю:
– Господи, Ты отдал Свою Жизнь, на Крест пошёл, чтобы спасти меня, – спаси! И смерть ведь слово не последнее?! Зачем же призван был я – чтобы