– Господь нашлёт, – говорит Марфа Измайловна. – Когда кару задумат. Могло и хуже быть – родился бы уродец.
– Через тебя, дура, – говорит дед Иван.
– Через корыто, – говорит Марфа Измайловна.
Сидим. Обедаем.
И хлебает, и жуёт дед Иван шумно – на поезде будто едет.
– А ты, – говорит ему бабушка Марфа, – мякиш-то размочи, а не насилуй свои дёсны.
– Поучи, – говорит дед Иван. – Как ни упомню, всё и учишь.
– Ну, дак а глупый-то, то как же?
– А ты умна?… Ага… как сени.
– Уж сказанул… ну и придумал.
– Да ты пожрать-то не мешай!
Едим. Вкусно. Суп овощной. В печи томлёный. Правда, вкусно. И у нас дома такой варят. Да в гостях – оно, дело известное, вкуснее.
– Всё доедайте, – говорит Марфа Измайловна. – В посуде ничего не оставляйте.
– Доедим, – говорит Рыжий, ложкой скрябая по дну тарелки.
– Спиридон, – говорит Марфа Измайловна, глядя на деда Ивана, жующего жидкий суп. – И бесов изгонял. Тебе ему бы помолиться… Через трубку-то они и внутырь.
– Во-о, – говорит дед Иван, облизывая ложку. – Яму я тока не молился.
– Чудотворец, – говорит Марфа Измайловна. – А вам добавить?
– Не, – говорит Рыжий. И смотрит на меня.
– Не, – говорю я.
– Кулак сжал, – говорит Марфа Измайловна, – а из яво пламень выскочил.
– Но, – говорит дед Иван, – пламень… Тебе где чё не опалило?
– И чё, ба-а? – спрашивает Рыжий.
– А ничё, – говорит Марфа Измайловна. – Святой. Мядведь нонче, – говорит, – в бярлоге ворочатца.
– Ага, – говорит дед Иван, – извертелся. Тебя яму, поди что, не хватат, дак оно чую… Ты чё-то… к старосте, дак это…
– Ложкой-то тоже наверну вот.
– А на второ-то будет чё, не будет ли? – спрашивает дед Иван. Но ложку отложил уже: знает, что не будет. И говорит: – Ну, дак а этот… а канпот-то?
– Канпот люди пьют, – говорит ему бабушка Марфа. – В лесторане. А ты водой сырою обойдёшься.
Смеётся дед Иван. Развеселился что-то. Старый он – лет ему семьдесят-то будет. А может, больше. Если с японцами-то воевал. Ну, так ума-то… «Дед, – говорит Марфа Измайловна, – с нами остался, а ум его в санях в чужие люди уехал».
– Мядведь постучал – баба печь затопляй, – говорит Марфа Измайловна. – А вы пошто так плохо ели?
– Да ели, – говорит Рыжий.
– Да ели, – говорю я.
– Святки будут тё-ёплые, – говорит Марфа Измайловна.
– Ду-ура, – говорит Иван Захарович. Из-за стола встал, пошёл к своей кровати, сел на неё, привычно опустился, посидел молча, в себя глядя, а после и говорит: – Спасибо, баба, червяка заморил, – помолчал сколько-то, достал из кармана пиджака трубку, взял с тумбочки кисет, набил её, трубку, большим пальцем уминая, табаком, раскурил, посасывая, дым в матицу изо рта выпустил и говорит: – А то уж думал… помирай хошь.
– На здоровье, – отвечает ему бабушка Марфа. – Всё – не свиньям, – и говорит: – Осподи, а со стола убирать опять идь мне… кого же ждать-то?
– Ба-а, а хошь, я чё-нибудь другое после сделаю? – спрашивает Рыжий. – Хошь, – говорит он, – я балаватса перестану. – А глаза у него, у Вовки, какие-то такие… странные. Они какие-то – прямые.
– Шшанок, – говорит дед Иван. Кому вот только говорит, не знаю. Сам про себя, наверное: сидит он, курит. Уставился глазами дымными туда – куда-то. А тут изба. Так дед он, одно слово.
– Бородавка, – задумчиво говорит Марфа Измайловна Вовке. И смотрит на него так, будто триста лет его не видела. А мне его, Рыжего, жалко. Но он, Рыжий, ко всему привык, он – выносливый. И плакать вдруг начинает бабушка Марфа, без слёз, трясётся, а она, ё-моё, содержательная, как говорит о ней дед Иван: и мы с Рыжим на лавке содрогаемся, и огонёк в лампадке плавненько заколыхался. – И наказал же Господь, – говорит бабушка Марфа и гладит Рыжего по голове, а тот – терпит, сказал только:
– А сахару не будет?
– От сахару язык к нёбу прилипнет… Ну, ладно, – говорит Марфа Измайловна. – Господь насытил, слава Богу… И день бы ото дню, на то не наша воля… Не холодно? – спрашивает.
– Не замёрз, – отвечает дед Иван. Трубка в нём – не вырвать, кажется, – как вбитая: одёжку на неё повесить можно.
– Да не тебя я спрашиваю.
– А-а.
– Не холодно, – отвечаем мы.
Убрала Марфа Измайловна со стола, тряпкой вытерла столешницу, с тряпкой в одной руке и с крошками в другой, ушла на кухню – ужин там готовить будет: родители Рыжего и его старшие братья и сёстры с работы вернутся: кто-то на обед из них, а кто-то – к ужину. Он же, Рыжий-то, – поскрёбыш.
Иван Захарович положение поменял – прилёг на свою койку, захрапел тут же.
Подошла к нему бабушка Марфа, вынула из его рта трубку, на табуретку рядом положила.
– Горе, с ём одно и тока, – говорит. – Дак и вобшэ-то… как рабёнок.
Сидим мы с ним, с Рыжим, за столом, он, Рыжий, и говорит мне:
– В эмтээсе ёлка скоро будет. Ну, и – в клубе.
– На эмтээсовскую меня не пригласят, – говорю. – У меня никто там не работает.
– А я буду, – говорит Рыжий. Сказал так и говорит нараспев, мечтательно: – Мандари-ины, пряники… Ох, и напотчуюсь там… до тошнотиков.
– Да-а, – говорю я. – Подарки.
– Ну, – говорит Рыжий. – Дак а в клубе вместе, поди, будем. Туда-то всех пустят. – И говорит он, Рыжий: – Я стишок хороший расскажу, про Ленина, а Дед Мороз мне даст конфеток. Дак и ты, – говорит, – можешь.
– Чё? – спрашиваю.
– Стишок-то.
– А-а, – говорю. – Да я не помню никакого… такие только… матершинные.
– А я тебя научу… Тоже хороший, – говорит Рыжий. – Запоминай, – говорит. И говорит: – Одинаж-ды один – идёт гражданин. Одинажды два – идёт его жана. Одинажды три – они в комнату вошли. Одинажды четыре – они свет потушили. Одинажды пять – они лягли спать…
Хороший стишок. Складный. Я его сразу же и запомнил. И расскажу его после, на новогодней ёлке, в клубе. Со сцены. Громко. Не до конца, правда: брат меня со сцены почему-то сдёрнет. Но Дед Мороз, со съехавшей на одно ухо бородой и с шапкой на затылке, долго потом смеяться будет, со сцены спустится, подойдёт, погладит меня по голове и из своего мешка насыплет мне за рубаху много конфет и пряников, которые мы с Рыжим и съедим дружно в тот же вечер.
– Давай, – говорит Рыжий, обучив меня стишку, – в карты поиграем. В «пьяницу».
– Давай, – говорю.
Достал Рыжий из-за настенного большого зеркала, которое, когда в него смотришься, отражает тебя какими-то извилинами и кругами, кого угодно там увидишь, а себя нет,