Вечереет. Холодает. Всё же Север.
Потрогал Василий сначала мизинцем себя по шее, между ухом и воротником телогрейки, после указательным и большим пальцами мне будто меру показал: мол, по чуть-чуть?… Тут же спросил ещё бровями: а, мол?
Так-то не очень, но сидеть без движения – и правда зябко. Ладно – и я ему кивком только ответил.
Открыл Василий тихонько рюкзак, вынул из кармана пластмассовый стакан, наполнил его, открыв осторожно и накренив канистру, медовухой – та – рыжая, как… и не знаю… Солнце через туман таким вот иногда проглядывает.
Выпил я. Выпил после и Василий.
Рот от перги отёрли.
Сидим. Ждём. Никого.
Земля вращается – по теням это видно – всё, значит, нормально: время не остановилось.
Коснулся Василий пальцем своей шеи: мол, понемногу, а?., то, дескать, холодно – ещё поёжился для убедительности.
Долго убеждать меня не надо: и на самом деле холодно.
Выпили.
Муравьёв с себя щелчками посшибали – те всё напористее атакуют, будто войну нам объявили.
А потом и закурил он, Василий. Курит. Дым от него кверху идёт – так ведь дым он – куда ж ещё ему податься, когда ни ветра нет, ни сквозняка-то? – в небо.
А потом и песню мы запели. Негромко сначала – шёпотом. Затем – на то она и песня…
Ночь. Луна. Сова мелькает, загораживая собой редкие звёзды, – и всё мимо нас, нет чтобы к нам – поговорили бы; мышей промышляет, шуршат в траве те, слышим, опрометчиво.
А потом как-то устали мы – голова в голову, шалашиком, над рюкзаком с канистрой, – прикорнули.
Озябли скоро. И проснулись.
Выпили. Запели.
Весь и рассказ-то:
По песням нас и отыскали на следующий день поздним утром Василий Григорьевич с Людмилой. Потеряли. Беспокоились.
Подъехали они на уазике к самому полю – овёс уж тоже, пожалели, мять не стали. Людмила в машине осталась – не генеральское это дело – по пустякам вылазить из машины. Василий Григорьевич пробежал резво, как молоденький, полем, подступил к берёзе. Зрачками источил её, как короед, от комля до вершины. Окликнул нас. А как мы рады-то, как рады-то его тут видеть. Приветствуем, счастливые. Смеётся. Сбросили канистру в муравейник. Лёгкая – скатилась. Сами кое-как – ноги-то затекли – спустились, как с корабля сошли, из космоса ли прилетели – мотает на земле нас. Не хочет с нами обниматься Василий Григорьевич. В ответ и мы: в машине с ними ехать наотрез отказались. Пошли, обнявшись и горланя песню. Песня такая: про удалого коновода – петь её одно удовольствие, всю душу в неё вложить можно, как деньги в сберегательную кассу. И вкладываем. Душу, а не деньги.
Журавль в небе опять кружит. И не улетал будто. Не просто так, конечно. На нас смотрит. И что-то, может, про нас думает. Дела ли ему нет до нас никакого. Как в это вникнуть?
Дошли.
Василий Григорьевич, позаглядывав самостоятельно в ульи и ничего по этому поводу не сказав, уехал ночевать к Горбунову – с нами ему не интересно – тот, Горбунов-то, всё же старше.
А нам с Василием спать в эту ночь пришлось в холодной бане. Она, Людмила, так постановила. Противиться особо мы не стали – Василий, мне-то и слова не давал никто, конечно. Подались мы по предложенному нам до обиды вежливо и настойчиво адресу. Но завернули, и на этот раз уже без хитроумного манёвра, в омшанник прежде. После и в бане песни ещё пели – много их знаем, сначала бодрые, затем и грустные. Всё же убайкались – уснули.
И сон такой приснился, помню, мне той ночью, будто иду я по лесу в обнимку, но не с Василием, а с медведицей. Смотрит она на меня, а взгляд у неё, хоть и искоса, но внимательный-внимательный, как у Василия Григорьевича, глаза раскосые, как у Людмилы, только карие, и говорит она, медведица, мне дружелюбно: «И ты Вася». – «Да какой же я тебе Вася?!» – перечу я ей. «Вася, Вася», – говорит она и обнимает меня крепко-крепко (это я втиснулся во сне между полком и бочкой, еле-еле утром выбрался). «Ну, Вася, так Вася», – соглашаюсь я. Идём мы с ней, с медведицей, дальше. Поём: «Ва-ся, Ва-ся, стиляга из Москвы…»
Ну и приснится же такое.
Герои этого рассказа, не знаю, как насчёт встретившихся нам в тайге медведей, живы, но не все.
Умер Василий Григорьевич Кафтанов. От рака печени. Скончался. Тяжело, больно умирал, но молча, как мужик, других не мучил, только по глазам и можно было догадаться, что страдает, рассказывал мне об этом после при встрече Василий, мой друг детства. Помолитесь о покойном, кто верует.
Овдовела тётя Груня. Детей у неё много, но живёт она одна. Навещают её дети. «Как за каменной стеной, за ним жила я, – сказала она на похоронах мужа. – Бывало всяко, но уж чё там… Оно – не поле перейти… Царство Небесное, родимый».
Да вот ещё: жива-то жива, но… спилась Людмила. С Василием они развелись. Не сложилось. Сын с ним, с Василием, остался. Теперь уж в армии, пожалуй, служит. Сошлась Людмила с каким-то проходимцем. Тот её скоро обобрал и бросил. Встретил я её как-то в Елисейске, с трудом её узнал. А она и ни меня, ни света белого не видела: у автовокзала сидела, прямо на асфальте, широко разведя свои голые ноги, в собственного производства луже, на прохожих материлась.
«Опустилась», – говорят про неё наши общие знакомые.
И не подумал бы.
А го-орько.
ПослесловиеНаписал я этот рассказ, перед глазами стало черно, пусто, а среди этой пустоты и черноты журавль начал вдруг кружиться. Слышу, курлыкает тоскливо. По мою как будто душу… Или по чью-то, очень-очень близкую. Не по твою ли?
Просил, вспомнил, Василий найти ему покупателя на добытую за эту зиму им пушнину – соболей баргузинских. Сдают