Словом – умерла она, Марья Григорьевна, а потому и – похоронили. Где она теперь – Мария, раба Божия? Что не в Ялани – несомненно. Хотя – кто знает. Может, и на том свете есть своя Ялань, перевёрнутая, может, в неё-то и определят новоприбывшую Марию – ей по привычке жить в Ялани будет легче, с односельчанами-то бывшими.
Жила она на отшибе, на краю исчезнувшей уже улицы – Кедровой: росли по ней, по этой улице, когда-то кедры – какой упал, какой спилили – теперь ни кедров нет, ни улицы; не живёт теперь на ней и Марья Григорьевна, пребывает где-то; пока изба её осталась – на пустыре – нелепо как-то. Как увидит она, Марья Григорьевна, бывало, в оконце какого прохожего, знакомого или незнакомого, в любое время года и суток, выйдет на улицу, калека, окликнет и предложит знакомцу-незнакомцу корочку хлеба, пропитанную постным маслом и посыпанную солью, – протянет её на скрюченной ладони – как отдавать будто не собирается, а вышла только подразнить. Отдаст корочку тому, кто не откажется, и скажет: «Ешь, милый человек». Всех помолиться за неё просила, окаянную. Кто знал эту её блажь-придурь, старался обойти её домишко – задами.
И я вот тоже – смущался. Теперь мне совестно за это. И вкус той корочки не забываю. Взял будто её с увечной ладони, но помолился уж на самом деле – за убивицу.
Я её, Марью Григорьевну, давно уже не видел. Ходила к ней Голублева Катерина, ухаживала, да помогали ей кержаки Мерзляковы, родственники её дальние. Они её и – обнаружили: на полулежала, под иконами – выправилась – статной стала, покойница, – чтобы с достоинством предстать пред Кем-то, в той красоте, которая была дарована ей.
Опять в Ялани убыло, а на кладбище яланском, в глине, прибыло. В Ялани только убывает – давно никто в ней не рождался; глина всё пополняется – не прекратится.
Имелся у Марьи Григорьевны сын, Семён, старше меня лет на пятнадцать; похож был на неё, а не на Проньку; женоподобный.
Плыл как-то по Кеми обширный плот, сел на мель возле Верхне-Кемска. На плоту человек лежит. Посмотрели. Мёртвый. Рядом – удочка. Зарезал кто-то – в груди нож охотничий – по рукоять – в сердце. Чей нож – не дознались. Не сам же себя порешил человек. И нож – не с неба же свалился. Хотя… А человеком этим был Семён Охлопьев – выяснилось. Кому-то всё равно – часто люди умирают, кто-то и с чьей-то помощью, – а ей, Марье Григорьевне, – сын.
Походил я по дому, пошлялся – потянул время.
Телевизор – не включал – противно.
Взял Книгу.
Прочитал:
«После сего я увидел иного Ангела, сходящего с Неба и имеющего Власть Великую (Земля осветилась от Славы его) – и воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: „Пал, пал Вавилон, Великая Блудница…
…И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет, не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе, и свет светильника уже не появится в тебе, и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе, ибо купцы твои были Вельможи Земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы; и в нём найдена Кровь Пророков, и Святых, и всех убитых на Земле!“»
Собрал в поход брусок для правки косы, спички и пластиковую, из-под пива, двухлитровую бутылку клюквенного морсу. В двенадцатом часу вечера, или ночи, когда уж солнце закатилось, отправился на покос.
Только пришёл, закосился, костёр начал разводить, идёт, вижу, Гриша Фоминых – с Песчанки. Ружьё за спиной – мало ли, кан с боку – под рыбу.
– Бог в помощь, – говорит.
– Спасибо, – отвечаю.
– Хорошо, что собаки не едят сено, – говорит Гриша. – Сестре придётся, правда, помогать – овец столько держит – полсотни. Ох, и замучился я с этим сеном. А ты собак моих не видел?
– Нет, – говорю, – не видел.
– Убежали… Ладно, овец бы не подрали.
– Удачно? – спрашиваю.
– Да так себе, – отвечает. – Штук десять. Белячки.
– Далеко был?
– Здесь, на ближних перекатах, потом поднялся до Большого плёса, Стародубцевского. Плохо клюёт… да и рыбак-то я неважный. Так, на одну закуску, добыл.
Не пьёт сейчас Гриша. Полмесяца уже. В завязке. Поэтому и на похоронах Марьи Григорьевны был, а на поминки не пошёл – себя побоялся.
Развёл я костёр – дымит, отворачиваюсь – едко.
Гриша вокруг костра покрутился – комаров отпугивая – от тех на нём не различить одежды.
– Помянули? – спрашивает.
– Помянули, – говорю, откашлявшись. – Царство Небесное.
– Да уж.
– Ну.
– Устал, – говорит Гриша. – По берегу наломался. Там же на танке не прорвёшься, знаешь, чаща такая. Пойду. Кости на кровать просятся.
– Ладно.
– Решил корову покупать?
– Нет. Покос оставлять жалко.
– Ну-ну… Пивом доилась бы, и я держал бы… А водкой если бы, так двух.
Ушёл Гриша.
Кошу – год этим не занимался. Ночь, но роса не упала – трава так ещё пока и не отмякла, не отошла ещё после дневной жары – литовка тонко от неё звенит – поёт будто.
Тяжело. И с непривычки. Мозоли натёр сразу. Остановлюсь среди прокоса, обопрусь на косу – отдыхаю, земля тянет – но не сажусь.
Благодать – телу томительно, душе веселье.
Всё же прохлада, не как днём, – от леса. В жару прокоса не прошёл бы.
Туман поднялся. Или опустился.
Небо светлое. Самолёт пролетел – след