И, повернувшись к Алисе, прибавил:
– Читай дальше.
– А почему он идет на носочках? – спросил Квази. – Объясни мне хоть это.
– Это такая позиция в танцах, – сказала Алиса.
Но она и сама ничего не понимала; ей не хотелось больше об этом говорить.
– Читай же дальше, – торопил ее Грифон. – «Шел я садом однажды…»
Алиса не посмела ослушаться, хотя и была уверена, что все опять получится не так, и дрожащим голосом продолжала:
Шел я садом однажды и вдруг увидал,Как делили коврижку Сова и Шакал.И коврижку Шакал проглотил целиком,А Сове только блюдечко дал с ободком. А потом предложил ей: «Закончим дележ –Ты возьмешь себе ложку, я – вилку и нож».И, наевшись, улегся Шакал на траву,Но сперва на десерт проглотил он…– Зачем читать всю эту ерунду, – прервал ее Квази, – если ты все равно не можешь ничего объяснить? Такой тарабарщины я в своей жизни еще не слыхал!
– Да, пожалуй, хватит, – сказал Грифон к великой радости Алисы.
– Хочешь, мы еще станцуем? – продолжал Грифон. – Или пусть лучше Квази споет тебе песню?
– Пожалуйста, песню, если можно, – отвечала Алиса с таким жаром, что Грифон только пожал плечами.
– О вкусах не спорят, – заметил он обиженно. – Спой ей «Еду вечернюю», старина.
Черепаха Квази глубоко вздохнул и, всхлипывая, запел:
Еда вечерняя, любимыйСуп морской!Когда сияешь ты, зеленый и густой. –Кто не вдохнет, кто не поймет тебя тогда,Еда вечерняя, блаженная Еда!Еда вечерняя, блаженная Еда! Блаже-э-нная Е-да-а!Блаже-э-нная Е-да-а!Еда вече-е-рняя,Блаженная, блаженная Еда! Еда вечерняя!Кто, сердцу вопреки,Попросит семги и потребует трески?Мы все забудем для тебя, почти задаром данная блаженная Еда!Задаром данная блаженная Еда! Блаже-э-нная Е-да-а!Блаже-э-нная Е-да-а!Еда вече-е-рняя,Блаженная, блажен-ная ЕДА!– Повтори припев! – сказал Грифон.
Черепаха Квази открыл было рот, но в эту минуту вдалеке послышалось:
– Суд идет!
– Бежим! – сказал Грифон, схватив Алису за руку, и потащил за собой, так и не дослушав песню до конца.
– А кого судят? – спросила, задыхаясь, Алиса.
Но Грифон только повторял:
– Бежим! Бежим!
И прибавлял шагу.
А ветерок с моря доносил грустный напев:
Еда вече-е-рняя,Блаженная, блаженная Еда!Он звучал все тише и тише и, наконец, совсем смолк.
Вилье де Лиль-Адан (1840–1889)
Стены, до сих пор казавшиеся вечными, вдруг оседают с глухим треском; беличий хвост оборачивается молнией, испуганно скачущей по верхушкам деревьев. Тотальное сомнение подтачивает принцип реальности, а значит, повседневность теряет отныне привычное всевластие диктатора: человеческое существование может восприниматься лишь в бесконечном становлении. Такая позиция последовательного гегельянца не могла не отозваться у Вилье определенным равнодушием к своему веку, сдвигом философского равновесия в сторону несвоевременного. Умом и чувствами поэта, не заботящегося более о сиюминутном, завладевают прошлое и будущее. Стоит лишь сбросить очарование того суетного волнения, которое являет нам мир сегодняшний, как два эти приворотных зелья возвращают видению поразительную ясность. Возможность в этом случае предстает «не менее ужасной», чем сама реальность, и совершенно очевидно, что для Вилье, убежденного идеалиста, то полено, которое он лишь собирается бросить в огонь, и то, что уже вовсю полыхает в камине, – две вещи разные: «Но где же суть? – Да в вашей голове!». Взгляд своих затуманенных глаз многие его персонажи устремляют именно внутрь самих себя – если только не прячут их, утратив способность видеть, за «линзами пронзительной лазури», подобно красавице Клер Ленуар. Для того провидческого дара, который любой ценой (пусть даже и ценою слепоты) пытались обрести герои Метерлинка – считавшего, что всем, чего он смог добиться, он обязан Вилье, – нет злейшего врага, чем пресловутый здравый смысл, трагично и вместе с тем злорадно осмеянный в образе Трибула Бономе, «символа нашего времени».
Каждый день своего «подобия жизни», по меткому выражению Малларме, Лиль-Адан не упускал ни одной возможности бросить заурядному здравомыслию перчатку в лицо. Наверное, именно подобные устремления и побудили его в свое время объявить себя претендентом на греческий трон или обвенчаться in extremis[18] со своей неграмотной служанкой. «В душе Вилье, – говорил о нем Гюисманс, – всегда находилось место черной шутке и беспощадной насмешке; однако напоминало это скорее не ошеломительные розыгрыши Эдгара По, а ту мрачную и хохочущую издевку, в которой неистовствовал гений Свифта».
Убийца лебедей
Перерыв изрядное количество трудов по естественной истории, наш славный знакомец, доктор Трибула Бономе выведал в конце концов, что «особенно красиво лебеди поют перед смертью». И в самом деле (как признался он нам совсем недавно), одно лишь воспоминание об этой песне, с того самого момента, как он ее услыхал, могло служить ему поддержкой и опорой во всех треволнениях жизненного пути, а вся остальная музыка казалась невообразимой какофонией и отзывалась зубною болью почище любого Вагнера.
Каким же образом смог он испытать это наслаждение, достойное самых избранных ценителей? Извольте:
Неподалеку от стен того старинного города, где ему случилось тогда обитать, под сенью дерев дряхлого и заброшенного парка наш проворный старикашка обнаружил однажды такой же древний и даже освященный преданиями пруд, поверхность которого украшало около дюжины этих величественных птиц, – после чего внимательно изучил окрестности пруда и прикинул на глаз его размеры, в особенности же обратил внимание на черного лебедя, вожака, обыкновенно присматривавшего за стаей, а тогда нежившегося в залитой солнцем полудреме.
Но по ночам, широко раскрыв глаза, он охранял их сон, держа в своем длинном розовом клюве камушек-голыш, и стоило надвигавшейся опасности выдать себя хоть малейшим шумом, как тотчас же одним движение шеи он бросал спасительный камень в воду, прямо посередине белого кольца спящих птиц, и ведомая им стая срывалась по тому сигналу с зеркальной глади пруда, разрезая тьму ночных аллей и устремляясь к дальним закоулкам парка, старому фонтану, окруженному сероватыми статуями, или же иному укрытию, давно присмотренному для подобного случая. Не выдавая себя, Бономе подолгу наблюдал за лебедями, а временами даже улыбался каким-то свои мыслям. Уж не предсмертной ли песнью этих птиц мечтал он с трепетом наивного дилетанта потешить свой слух?
Так, безлунными осенними ночами, вконец измученный бессонницей и сгорая от нетерпения вновь услыхать божественную арию, Бономе вскакивал с постели и напяливал приличествующую такому случаю одежду. Наш уважаемый доктор, отличавшийся изрядным ростом и весьма костлявым телосложением, засовывал тогда свои ножищи в окованные железом бездонные резиновые сапоги, без малейшего шва переходившие в просторный непромокаемый плащ, снабженный солидной меховой подкладкой, и, наконец, натягивал пару железных рукавиц, которые во время оно, должно быть, принадлежали какому-нибудь средневековому рыцарю, а ему достались по случаю всего-то – смешно сказать! – за тридцать восемь су от заезжего старьевщика. Довершив сей причудливый костюм вполне современною шляпой, он задувал лампу, преодолевал два лестничных пролета и,