Якоб ван Годдис (1884–1921)
Это – флюгер, поющий в небе над Берлином, это – зачарованный журавль, радостно скрипящий на ломком льду деревенского колодца, а это – маленький томик стихов, который никак не хочет гореть и отбивается изо всех сил от смерти на костре, уготованной ему и множеству других таких же книг гитлеровской диктатурой в бессильной попытке сдержать неизбежное пришествие революции в мысли. Поэзия ван Годдиса предстает высшей точкой развития немецкой лирики, а голос его долетает к нам с самой высокой и потому вот-вот готовой надломиться ветви этого пораженного молнией величественного дерева.
Промелькнув на мгновение в обществе Арпа, ван Годдис выделяется из общей толпы кричащим несоответствием принятым в обществе нормам поведения: за обедом он что есть силы колотит ложкой по тарелке (просто для того, чтобы стало шумно) и зачастую на манер Гарпо Маркса готов галантно предложить дамам ногу вместо руки. В конце войны, на этом крутом повороте истории, мучительнее всего пережитом именно в Германии, он навсегда сгинет в одном из приютов для умалишенных. О, эти сладостные песни желтых домов, пристанищ безграничной свободы – военная, да и любая иная дисциплина просто разбиваются об их стены, – они уносят нас прямо в царство черного юмора, наполняющего здесь собою каждый символ, любую тайну, само значение вещей: белесые полчища мух, ковры в цветочек и старых, точно покрытых мхом котов.
Мечтатель[30]
Пер. Б. Дубина
В зеленой тьме не различить ни зги.Что там, кирасами зардел рассвет?Бесовских ратей грозный силуэт?Плывут во мраке желтые круги –Безжизненные конские глазницы.Он бел и гол, ему защиты нет.Пожухлою розою земля гноится.Кавардак
Пер. Б. Дубина
Три карлика вопят не в ладСтих, наводящий дрожь:Любому дни укоротятБлоха и клоп и вошь. Их назначение – язвитьБеднягу беспрестанно,А твой удел – ловить, давитьИ возносить осанну. Теперь ты на себе постигТеченье временное,Когда всех миль длиннее миг,Затмивший остальное. Ты чувствуешь копну волос,Затылок твой быльем порос,А челюсть, не смолкая,Гремит, и жальче всяких слезГремушка шутовская. Три карлика вопят не в ладСтих, наводящий дрожь:Любому дни укоротятБлоха и клоп и вошь. Так с песней шли они в рассвет.Три славных малыша,Мешая завтрак и обедИ твердь и хлябь круша.Визионер
Пер. Б. Дубина
Лампа, не блей.Из стены показалась рука – женская, обихоженная.На каждой фаланге красуется дорогое кольцо.Целую ее и в ужасе чувствую теплую кожу.Накарминенный ноготь впивается мне в лицо.Я вынул кухонный нож и полоснул по венке.Огромный кот благодарственно вылизывал кровь на полу.А все это время, никем не замечен, в простенкерастрепанный человечек карабкался на метлу.Марсель Дюшан (1887–1968)
Гениальность Марселя Дюшана состоит, пожалуй, в том, что, преодолев ту пропасть, которая отделяет частные идеи от единых для всех общих понятий – а подчинение последних само по себе под силу лишь великим умам, – он и их оставил позади, устремившись навстречу тому, что условно можно было бы назвать общими понятиями, сведенными к частностям. Точно так же мы задаемся вопросом, воспел ли Морис Сэв под именем Делии какую-то конкретную женщину, вечный женский идеал или же «идею», некое абстрактное представление о женственности – идею, анаграммой которой, собственно, и является имя Делия. Дюшан сознательно и непрестанно нарушал все мыслимые принципы познания и законы бытия, став, наверное, первым, кто «при выборе всегда или почти всегда отдавал предпочтение двум – и даже более – решениям (согласно правилу иронической причинности)». Наслаждение игры он привносил даже в букву того закона, которому призвана подчиняться внешняя реальность: «горизонтально протянутая нить падает с метровой высоты на горизонтальную же поверхность и, искривляясь как ей только заблагорассудится, дает нам новое значение единицы длины»; «из чувства снисхождения» предметы у него «начинают весить больше при схождении, чем при подъеме», а бутылки из-под редких напитков (типа бенедиктина) подпадают под действие «принципа произвольно колеблющейся плотности». Все эти изобретения восходят, по сути, к одному и тому же началу, которое Дюшан окрестил «иронией утвердительной», в отличие от «иронии отрицающей, обусловленной только смехом», и эта новая ирония соотносится с обыденным представлением о юморе точно так же, как мука тончайшего помола – с кормовым зерном. Что же до сотворившего ее мельника, нашего друга Марселя Дюшана, который в течение всего важнейшего периода созревания современного дендизма выступал, по выражению г-жи Габриэль Бюффе, его «осеменителем на общественных началах», то он, несомненно, является самым умным и самым неудобным – выбивающимся из всех рамок и определений – человеком первой половины XX столетия. Вопрос о соотношении реального с возможным, отпугивавший не одно поколение мыслителей, у него решается поразительно легко: «Реальность всего возможного {достигается} при помощи незначительного растяжения законов физики и химии». Вне всякого сомнения, позже будет предпринята не одна попытка восстановить в строгом хронологическом порядке все те находки, к которым этот метод привел Марселя Дюшана в области пластических искусств – перечисление их рискует выйти за рамки настоящей заметки. Грядущие поколения будут снова и снова взбираться по течению этой могучей реки и со скрупулезной точностью описывать ее малейшие изгибы в поисках сокрытого где-то на дне клада, которым и был ум Дюшана. От этой находки, в свою очередь, недалеко до того редчайшего и поистине бесценного сокровища – духа времени, – обладание которым равносильно посвящению в глубинные таинства мироощущения Дюшана, неразрывно связанного с современностью и одухотворенного безраздельной властью юмора.
Точно комета, Дюшан проносится через недолгий период увлечения живописью («Печальный молодой человек в поезде», «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», «Король и королева, окруженные стремительными обнаженными», «Девственница», «Переход от девственности к невесте», «Невеста») и в 1913–1923 гг. занимается созданием своего «антишедевра», дела всей жизни, которым стала «Невеста, раздетая своими холостяками, – одна в двух лицах». Вместе с этим, протестуя против творческого скудоумия, дешевых претензий на серьезность и пустого художественного тщеславия, он подписывает своим именем множество готовых объектов (ready made) – вешалку для пальто, расческу, сушилку для бутылок, колесо от велосипеда, писсуар, лопатку для расчистки снега и многие другие, – которые отныне возводятся в ранг произведений искусства уже самим фактом его выбора. На пути к реди-мейдам замещенным («картиной Рембрандта хорошо пользоваться в качестве гладильной доски») он на мгновение останавливается на реди-мейдах «подправленных»: это Джоконда, украшенная парою усов, или птичья клетка, в которой термометр соседствует с кусочками мрамора, поразительно напоминающими кубики рафинада, и пр.
Ниже,