Ларсен оставался один. С перенесением конторы в Европу дел у него стало меньше. К нему же они всецело перешли к управляющему, креолу Мадарьяге, чьи острые глаза, хорошо подвешенный язык и здоровые кулаки умело справлялись с хозяйством.
Себе Ларсен оставил переговоры с приезжими негоциантами и еще скрытые пастушеские заботы о кораллах, которые смиренно продолжали свою несуетливую работу. С того времени, как на дно океана были опущены первые живые полипняки, Ларсен несколько раз под видом прогулки съездил на Ньюфаундлендскую банку, сбросил там до пятисот мешков с известью, — корм для нетребовательных строителей, — а однажды в водолазном костюме спустился на дно. Под водой он пробыл всего только несколько мгновений (не позволяло сердце), но сквозь темно-зеленый сумрак морской глубины успел различить нечто вроде густого кустарника, извивавшегося по дну. Ларсен блаженно улыбнулся: свои сокровенные мысли он увидел уплотнившимися.
Одно только отравляло ему жизнь: ничем не заглушаемая подозрительность. Ему казалось, что окружающие отлично знают о его тайне и что сын несдержанно разболтал о ней всему Копенгагену. Не оттого ли Ивар в своих кратких письмах никогда не упоминал о заповедном деле?
Иногда, изменяя своей скрытности, он пытался узнать у Мадарьяги — не болтают ли чего-нибудь о нем окружающие люди. Лукавый креол, высекая желтый огонь возмущения из своих черных глаз, сжимал кулаки и с театральной преданностью успокаивал его:
— Никто не посмеет говорить о вас что-нибудь дурное. Никто! Если же это случится, я… Вот мой кулак. Он…
А про себя думал: «Что-то есть, вероятно, чего опасается старик — да! да!» — И стал внимательно следить за ним, за каждым его шагом, за каждым его поступком. Когда у Ларсена начались частые головные боли и он бросался в кровать, словно ища там забытья, Мадарьяга решил: должно быть, это мучает его совесть. Но в поисках разгадки он наткнулся на другое: он первый заметил, что у Ларсена стала ослабевать память. Старик забывал об отправленных письмах, о полученных ответах, о выданных деньгах.
Плутоватый креол прищелкнул языком: неплохо, на этом можно кое-что нажить, особенно если не давать знать о состоянии старика Ивару. Этого он легко добился, беззастенчиво просматривая всю переписку между отцом и сыном. Впрочем, очень скоро это оказалось излишним: переписка заметно шла на убыль. Страдая от головных болей, старик, очевидно, перестал думать о всем том, что было вне его. Мадарьяга сам составлял письма и приносил их ему только для просмотра. Дрожащей рукой, не читая и ничего не спрашивая, старик торопливо ставил свою спотыкающуюся подпись, а затем сумрачно всматривался в потное лицо Мадарьяги и недоверчиво спрашивал:
— А кому это? Или ты уже говорил? Но не обманываешь ли ты меня, Мадарьяга? Смотри! Ведь я…
Креол обиженно отшатывался и, закатывая к потолку свои влажные голубые белки, с неподдельным ужасом восклицал:
— Иисус-Мария! Смею ли я сделать такую вещь!
А голова у Ларсена, между тем, все слабела и слабела. Походка стала у него петушиной. Одно плечо дрожало. Редкие седые волосы, безжизненные как пакля, казались приклеенными. Из-за постоянного шума в ушах он то и дело затыкал ушные отверстия клочками разорванных платков, наволочек, салфеток, а иногда бумагой. Когда же поблизости ничего этого не оказывалось, он махал рукой у самого виска, точно отгоняя назойливую муху. В дождливые дни, когда Ларсену приходилось безвыходно сидеть дома, он начинал копаться в ящиках письменного стола, где рядом с коносаментами, квитанциями и фактурами лежали камешки, раковины и катушки от ниток. Повозившись с этой мелочью, он под конец брал одну из таких квитанций, брызгал на нее чернилами и, аккуратно сложив бумагу, любовался потом причудливостью полученной кляксы. Когда дождь проходил, он сушил эти кляксы на солнце, а затем, пронумеровав их, деловито укладывал в стопки.
Однажды, когда Мадарьяга пришел поговорить о том, что необходимо починить пристань, он увидал, что Ларсен стоит на стуле перед буфетом и сыпет себе в рот сахарный песок. От испуга старик поперхнулся, побагровел и, сжав кулак, через который стал просыпаться сахар, угрожающе замахнулся на Мадарьягу.
— Ты не смеешь! — закричал он, облизывая губы. — Ты не смеешь! Кто здесь хозяин? Ты или я?
Креол в изумлении остановился и почти громко прошептал, оттягивая нижнее веко:
— Tengo mujo quinque. Теперь мне все ясно. Старик впал в детство. И я буду последний осел, если не использую это, рог Dios!
В тот же вечер он вызвал к себе старую караибку, ухаживавшую за Ларсеном, и перед Распятием взял с нее обещание, что она никому не будет рассказывать о старике.
— Он еще выздоровеет, el pobrecito! — убеждал ее Мадарьяга, стараясь показать, как он предан своему хозяину. — Он еще выздоровеет. Это у него, должно быть, от прежней лихорадки. А пока что люди начнут говорить про него стыдные вещи. Лучше помолчать до поры до времени.
— А не позвать ли senor’a medico? — тревожно спрашивала старуха. — Он у нас давно не был.
— Да, да, я сам поеду за ним. Но ты молчи. Никому ни слова.
Думал он, конечно, не о том, что будут говорить люди, а об Иваре, которого ему хотелось как можно дольше держать в полном неведении. Однако, ничего из этого не вышло: очень скоро старик умер. Это произошло с ним внезапно, когда он сидел на террасе, перед домом, на виду у всех. Как раз в это время в Копенгаген уходила шхуна, увозившая бананы, и старый шкипер, тоже датчанин, повез на родину скорбное известие о своем земляке.
Узнав о смерти отца, Ивар с тревожной поспешностью отправился на Антильские острова. Здесь он быстро привел в порядок запущенные дела, произвел кое-какие реформы, несколько изменявшие патриархальный плантаторский быть, а Мадарьягу выгнал вон. Одновременно, тщательно изучив содержание ящика из черного дерева, где хранились документы и всякие записи, Ивар осторожно собрал сведения о последних годах отца. Разумеется, его больше всего занимало, ездил ли старик на Ньюфаундлендскую банку. Вихрем острого беспокойства прохватило его насквозь: все свидетельствовало о том, что уже пять лет