я сам имею честь и по происхождению своему и по воспитанию принадлежать к средиземной культуре), но из всех возражений, которые обычно делаются Магнусену, самое дельное из них принадлежит нашему общему шоколадному другу. Да, Гаррис обронил очень верное замечание. В Европе слишком холодно для неевропейцев. И физически, и духовно. Духовно, потому что христианский мир чересчур зазнался, безнаказанно обнаглел. В духовном распутстве своем он умертвил живой нерв исторического предания и позабыл о своих моральных задачах.

Вслед за тем, в кратких словах, постепенно взвинчиваясь, он в двадцатый раз повторил содержание своей книги, которая называюсь «Пропавшие заветы». Из-за небрежности и безвкусия издателя, из-за глупейших и грубейших опечаток «Пропавшие заветы» обратились в курьезный раритет. Несколько экземпляров книги попали к библиофилам, а остальные по требованию автора были сожжены. Так никто ее и не читал.

В этой книге он говорил о том, что сила, отвоевавшая красоту у Аполлона, пески у ислама и леса у Перуна и Тора, — потеряла свое обаяние, и потому она больше не сила. Она держится только на старых, зачерствевших словах. Обещание пророка Исайи, что царство грядущего идеального владыки, то есть, как думали, христианства, будет покоиться на незыблемых основах права и справедливости, — осталось неосуществленным. Если заветы Христа еще соблюдаются иногда в жизни отдельными людьми, то их совершенно нет в истории, которая на протяжении всего своего существования не додумалась до иной этической философии, как восхваление победы приспособленного. Слабые пусть погибают, право на жизнь принадлежит только сильным — вот чему учит история, самая безнравственная из наук! Иногда только она приводит исключения, но они кажущиеся, и достаточно к ним применить логический микроскоп, чтобы объяснить то или иное нравственное историческое событие чьей-нибудь грубой заинтересованностью или простой выгодой.

— Даже в биологии есть этика, и только христианский мир ее не имеет! — восклицал Шварцман. — Государства, строго следящие за нравственностью своих граждан, сами дают примеры вероломства, лжи, эгоизма, несправедливости и лицемерия!

Тоном суровым и предостерегающим Шварцман звал человечество провести заветы Христа в историю и построить на этих заветах отношения между государствами, чтобы создать любовь к ближнему в истории. Иначе, говорил он, придет великая разруха, которая уничтожит всю культуру и явит людям печальное, ужасное, хотя и самое нравственное из зрелищ — бессилие силы.

— Христианский мир зазнался! — выкрикивал Шварцман. — Он попирает всякую мораль. И вот почему страны буддизма и ислама не могут не взирать на него с презрением. И вот почему неевропейцам здесь холодно.

Магнусен, не выносивший пафоса и проповедей, слушал Шварцмана с искривленным лицом, точно пил уксус. Когда тот окончил, Магнусен, облегченно вздохнув, сказал:

— Ваш пафос, прошу прощения, не больше, как отработанный пар: он горяч, но не продуктивен. Впрочем, это обычное свойство пафоса семитов. В облаках этого пара, кстати сказать, вы потеряли дорогу и сбились: вы забыли рассказать нам о холоде физическом. О духовном — мы уже давно знаем, ибо кто же не читал пропавшей книги с пропавшими заветами!

— Я очень благодарен Магнусену за внимание, — подхватил Шварцман. — Очень. Очень. Но меня это не удивляет: мне давно известно, что наиболее внимательны к семитам господа антисемиты. Только я разочарую вас, дорогой наездник, объезжающий чужих лошадей. (Я говорю о чужих теориях, которыми вы пользуетесь.) Увы, я вас разочарую.

И тоном соболезнующего высокомерия, после подчеркнуто-театральной паузы, засунув руки в карманы пиджака, он оказал:

— Знаете ли вы, как надо было называть нашу эпоху? Магнусен, обожающий историю и наивно разыскивающий в ней аналогии, готов воспользоваться старым термином и назвать ее — вторым переселением народов. Этого и надо было от него ждать. Он эклектически, как губка, впитал в себя великое множество расовых теорий, особенно теорию Гобино и Чемберлена — об опасности смешения рас, которое, мол, ведет к ублюдочности — и страшно боится расовых мезальянсов. Гобино уверил его, что из-за смешения погиб античный мир. По аналогии Магнусен убежден, что из-за этого погибнет Америка. Туда ей и дорога, говорит он. У меня на этот счет нет никаких теорий — по той простой причине, что их и не может быть. Расы всегда смешивались и всегда будут смешиваться, и никакой культуре это не помешает. Я же останавливаюсь на другом моменте, и потому называю нынешнюю эпоху — «эпохой борьбы за тепло».

— Это тоже старо: борьба за огонь! — перебил его Магнусен.

— Но я не опираюсь на историю. Я изучаю современную экономику. Нефть и уголь! — вот, что движет сейчас человечеством. Не вопросы морали, не вопросы этики, а только лишь нефть и уголь. Что это значит? Во имя чего это совершается? Что диктует эту сумасшедшую борьбу за нефть Америки, Танганаики, Филиппинских островов, Гаити, Персии, Кавказа, Туркестана, Малой Азии, Румынии, Сахалина? Ненасытный империализм? А он чем диктуется? Старой мечтой, в свое время пленявшей Александра Македонского? Нет, к большому сожалению, времена пышных сказок миновали. Тут чувствуется совсем другое — становится холодно. Иссякают источники тепла в Европе. И наша дряхлая старушка сильно опасается, что на зиму она останется без дров. Их растащат ловкие американцы и пронырливые желтые страны Восходящего солнца. Подчеркиваю: Восходящего солнца. Ибо там-то действительно взойдет новое солнце. Холод убьет нашу промышленность, заморозит военный флот, и дирижерский пульт, естественно, будет перенесен из Европы в другое место. Я не скорблю об этом, как скорбит верный рыцарь старушки — Магнусен. Ибо, вероятно, там-то и начнется новая жизнь и загорится новая звезда преображения. От нефти и угля к нетленному Логосу! От бездушного рационализма к магии возвышенных идей. Так вот, дорогой Магнусен, не негры, не буряты, не гунны и не готы разрушат любезный вашему сердцу современный Рим. Его убьет холод. Духовный холод уже давно его заморозил, а физический только начинается. В смутном предчувствии его старая шлюха Европа засуетилась, как крыса на тонущем корабле. Но это бесполезно — холода ей не избежать. Холод…

— Как, и у вас холодно? — певуче прозвучал вдруг голос в дверях, как флейта в потемках.

Шварцман с полуоткрытым ртом нервно повернул свою черную щетинистую метлу на плечах, чтобы тотчас же отвернуться и умолкнуть: в присутствии Карен Хокс вряд ли бы нашелся у него слушатель.

Это была опереточная актриса, светловолосая, с ласковым ртом и задумчивыми глазами, над которыми резко чернели, как бархатные тесемки, густые, ровные брови. Она была закутана в меха, среди которых розовело ее румяное от мороза лицо. Ларсен, как пружина, стремглав подскочил к ней, схватил ее под руку и потащил к столу. Несильно упираясь, Карен слегка отставала от него, гладила рукой мех и роняла улыбки — то тем, то другим.

Лицо у Шварцмана сразу стало апатичным и скучающим. Он презрительно повел бровями и обиженно опустился

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату