Внизу у реки он прошел вдоль поросшего зеленью вала и сел на скамейку, за которой полукругом цвел жасмин. Все вокруг заполнил сладкий, душный запах. Прямо перед ним над судорожной водой нависло солнце.
Он чувствовал себя таким усталым, вымотанным, и тем не менее все в нем мучительно бурлило! Разве не лучше еще раз, осмотревшись кругом, зайти в тихую воду, чтобы после короткого страдания освободиться и обрести покой? Ах, покоя, он желал лишь покоя! Но не покоя в пустом, глухом небытии, а в мире, ласкаемом мягким солнцем, полном хороших, тихих мыслей.
В это мгновение Йоханнеса Фридемана пронзила вся его нежная любовь к жизни и глубокая тоска по утраченному счастью. Но затем он окинул взором безмолвный, бесконечно равнодушный покой природы, увидел, как несет свои воды залитая солнцем река, как судорожно колышется трава, и растут цветы, распустившиеся лишь для того, чтобы увять и угаснуть, увидел, как все, все с немой покорностью склоняется пред бытием, – и невольно принял, согласился с необходимостью, способной дать силу над судьбой.
Господин Фридеман припомнил вечер своего тридцатого дня рождения, когда ему казалось, что он, счастливый обладатель душевного мира, без страха и надежды смотрит в оставшуюся ему жизнь. Он не видел в ней ни света, ни тени, все перед ним стелилось в мягких сумерках, а сам он почти незаметно растворялся где-то внизу, во мраке, и со спокойной, чуть свысока улыбкой смотрел в годы, которым еще только предстояло прийти, – как давно это было?
А потом появилась эта женщина, она должна была появиться, это его судьба, она и есть его судьба, она одна! Разве он не почувствовал этого в первое же мгновение? Она появилась, и, хоть он и пытался защитить свой мир, из-за нее в нем неизбежно всколыхнулось все, что он подавлял в себе с юности, чувствуя, что для него это означает муку и крах; чудовищная, неодолимая сила подхватила его и влекла к гибели!
Его влекло к гибели, он это чувствовал. Тогда зачем еще бороться и мучиться? Пусть все идет, как идет! Лучше, не сворачивая со своего пути, закрыть перед разверзнувшейся пропастью глаза – с покорностью судьбе, покорностью превосходящей, мучительно-сладкой силе, убежать от которой никто не в силах.
Блестела вода, резким душным запахом дышал жасмин, вокруг на деревьях, в кронах которых сияло тяжелое, синего бархата небо, щебетали птицы. Но маленький горбатый господин Фридеман еще долго сидел на скамейке. Он сидел нагнувшись, обхватив обеими руками лоб.
XIVВсе были единодушны в том, что у Ринлингенов замечательно весело. За длинным, со вкусом сервированным столом, вытянувшимся в просторной столовой, расселось человек тридцать; слуга и два специально нанятых официанта уже торопились обнести мороженым, звенела и бренчала посуда, от блюд и духов поднимались теплые испарения. Здесь собрались степенные оптовые торговцы с супругами и дочерьми, а также почти все офицеры гарнизона, старый доктор – всеобщий любимец, несколько юристов и все, кто причислял себя к высшим кругам города. Присутствовал и некий студент-математик, племянник подполковника, навещавший родственников; он вел глубокомысленные разговоры с барышней Хагенштрём, сидевшей напротив господина Фридемана.
Тот восседал на красивой бархатной подушке в дальнем конце стола подле некрасивой супруги директора гимназии и неподалеку от госпожи фон Ринлинген, которую подвел к столу консул Штефенс. Поразительно, какие изменения произошли с маленьким господином Фридеманом за эти восемь дней. Может, в том, что лицо его казалось таким пугающе бледным, отчасти был виноват белый газовый свет, заполнявший залу; но щеки его запали, покрасневшие, в темных кругах глаза приобрели невыразимо печальный блеск, а уродливость будто сделалась еще уродливее. Он пил много вина и изредка обращался к соседке.
За столом госпожа фон Ринлинген еще не обменялась с господином Фридеманом ни словом; теперь она слегка наклонилась и крикнула ему:
– Я напрасно ждала вас эти дни, вас и вашу скрипку!
Мгновение, прежде чем ответить, он смотрел на нее с совершенно отсутствующим видом. На ней был легкий светлый туалет, открывавший белую шею, а в светящихся волосах закреплена пышно распустившаяся роза «Маршал Нил». Щеки сегодня вечером несколько порозовели, но в уголках глаз, как всегда, лежали голубоватые тени.
Господин Фридеман опустил взгляд в тарелку и выдавил что-то в ответ, после чего ему пришлось ответить на вопрос жены директора гимназии, любит ли он Бетховена. В этот момент, однако, сидевший во главе стола подполковник бросил взгляд на супругу, постучал о бокал и сказал:
– Господа, предлагаю пить кофе в других комнатах. Кстати, сегодня вечером должно быть неплохо и в саду, если кто желает подышать воздухом, я присоединяюсь.
Наступившую тишину тактично нарушил остротой лейтенант фон Дайдесхайм, так что все поднялись с мест под веселый смех. Господин Фридеман вместе со своей дамой одним из последних покинул залу; он провел ее через «старонемецкую» комнату, где уже курили, в полутемную уютную гостиную и простился.
Одет он был тщательно: безупречный фрак, белоснежная рубашка, а узкие, красивой формы стопы в лакированных туфлях. Иногда показывались чулки красного шелка.
Выглянув в коридор, он увидел, что гости довольно большими группами уже спускаются по лестнице в сад. Но сам с сигарой и кофе сел у дверей «старонемецкой» комнаты, где стоя болтали несколько мужчин, и стал смотреть в гостиную.
Справа от двери вокруг маленького стола образовался небольшой кружок, в центре которого оказался горячо говоривший студент. Он заявил, что через одну точку можно провести несколько параллельных линий. Адвокатша Хагенштрём воскликнула: «Но это невозможно!», и теперь студент так убедительно сие доказывал, что все делали вид, будто его понимают.
А в глубине комнаты на оттоманке, возле которой стоял невысокий торшер с красным абажуром, беседуя с юной барышней Штефенс, сидела Герда фон Ринлинген. Она чуть откинулась на желтую шелковую подушку и, перебросив ногу на ногу, медленно курила, выдыхая дым через нос и выпятив нижнюю губу. Барышня Штефенс вытянулась перед ней, будто деревянная, и, боязливо улыбаясь, отвечала на вопросы.
Никто не обращал внимания на маленького господина Фридемана, и никто не заметил, что он не сводит больших глаз с госпожи фон Ринлинген. Несколько развалившись на стуле, он сидел и смотрел на нее. Во взгляде не было ничего страстного, вряд ли была и боль; в нем лежало что-то тупое и мертвое, глухая, бессильная и безвольная покорность.
Так прошло минут десять, и госпожа фон Ринлинген неожиданно поднялась, не глядя на него, будто все это время тайком за ним наблюдала,