Проталкиваться сквозь зеркало — это было что-то, наслаждение, которое нельзя вообразить. Все «ничто» так говорят. Полное ощущение. Нечто очень цельное. Но отражает не зеркало: амальгама. Именно там пребывали имаго. В амальгаме. Проход сквозь зеркало был движением односторонним: проходя, мы разбили стекло. Когда явились, мы осыпали тех, чьи образы были нашей тюрьмой, острыми осколками, — они истекали кровью и кричали, когда мы прикасались к ним.
Когда мы, воодушевленные борьбой за освобождение, подняли глаза, обернулись, то увидели, что дверь закрыта — лишь стеклянная кромка с тонким слоем серебра осталась от того, что прежде было зеркалом.
Сейчас же все зеркала — открытые двери, постоянно. Имаго, те из них, кто не заключен в ваших телах, могут проходить сквозь стекло без вреда для него и для себя, они могут скользить в амальгаму. Но не мы. Если мы толкнемся в амальгаму, то разрушим ее.
Существуют другие проходы. Зеркала, не закрытые от нас покровом стекла; но их нелегко найти. Листы хрома или алюминия, прессованные, отшлифованные, не искаженные потертостями, — вот ворота, где амальгама соприкасается с открытым воздухом. Я не знаю, где они находятся.
Однако, ступая по этому малому холму, я знаю, зачем я сюда пришел. Я нашел это место, чтобы получить возможность попасть домой.
Луна поднимается над лежащим передо мной небольшим прудом, а пруд абсолютно, неестественно неподвижен. Я почти боюсь дышать (но должен, коль скоро я заключен в этом теле). Деревья, которые привели меня сюда, окружают водоем, открывают его мне, и я знаю, что в дни, предшествовавшие войне, я взглянул бы вниз и увидел бы близнеца каждого из этих деревьев. И сейчас я гляжу вниз, воображая это, и вижу воду, а она неподвижна, освещена луной и абсолютно чиста. Она — как маленькое божество.
Я хочу оказаться дома. Цепи рабства разорваны, ничто не отделяет другую сторону. Теперь она — неоткрытый, совершенно неизведанный континент. Какие формы он может принять? После столетий пересмешнической топографии амальгама освобождена. Он сейчас может иметь любой облик, и мысль об этом приводит меня в нетерпение. Он может быть чем угодно. Я отчаянно вглядываюсь, всматриваюсь в темный проход, в воду, и клянусь, что могу видеть насквозь, через затемняющий покров, другую сторону, и я клянусь, что вижу деревья.
Если я буду мягким, если я буду проворным, если никакой ветер не разрушит эту совершенную амальгаму, то я смогу пройти, смогу отправиться домой. Мой переход разрушит амальгаму, но я буду там. Мне требуется время, или пространство, или что-то еще, чтобы понять, почему я больше не хочу оставаться с моим родом имаго. Я пойду туда, где он не скован, где он может быть полностью другим.
Босиком я сбегаю вниз по поросшему травой, поросшему кустарником склону, поднимаю ноги, чтобы не набросать грязи или сухих веток в воду, чтобы не испортить ее, испортить ее только собой, я бегу и подпрыгиваю. Я владею собой. Я спокоен, и сейчас, спускаясь, когда вода, когда амальгама приближается ко мне, я могу видеть сквозь нее, могу смутно видеть сквозь нее, вижу то, что — клянусь — представляет собой растущий кратер земли и травы, деревья, луну и облака, все, что окружает меня здесь, все, кроме меня. Я падаю в амальгаму, но никто не падает в меня.
9Солдаты должны были атаковать после полуночи. Они все еще не знали, что намеревался предпринять Шолл. Им было известно только то, что у него есть план и что они должны провести Шолла внутрь. Шолл понимал, что не может очень уж тщательно обдумывать это, размышлять над тем, чем же занимаются эти мужчины и женщины; важна их вера и то, что они готовы сделать для него, так и не узнав его истории.
Часы, предшествовавшие началу активных действий, Шолл провел в беседе с офицером. Он заявил собеседнику, что тот не обязан приезжать и приводить подчиненные ему силы. Шолл готов идти, а солдаты могли его подождать. И он говорил не лукавя: он испытал бы искреннее облегчение, если бы его товарищи остались на своем месте, не согласились бы сделать хоть шаг вместе с ним. Но его не удивил отказ офицера, и он принял этот отказ в равной степени покорно и печально.
Тем временем солдаты выполняли свою рутинную работу, как заведенные: проверяли и перепроверяли пристяжную амуницию, осматривали винтовки, а Шолл стоял в темноте помещения, где они ожидали и приглядывались издалека к своей цели. Он не знал этики и правил, царивших в этой местности, и подозревал, что они непостижимы. И все же он понимал определенную логику Рыбы Зеркала, действовавшую при выборе убежища, и понимание не убеждало его в ошибочности этой логики.
Это могло быть неким невротическим, мазохистским удовольствием — оказаться в окружении свидетельств вашей несвободы: бродить по коридорам, подобно машинам времени, где формы и цвета ваших тюремщиков тысячелетней давности простираются до сегодняшних, и ваше наслаждение порождается тем фактом, что вы прошли мимо них, запомнили их, но при этом были свободны. Создали жилище под оболочкой тюрьмы. Это горько, но это имело некоторый смысл.
Рыба Зеркала жила в Британском музее. В его сердце, как сказал Шоллу вампир. В окружении останков мужчин и женщин, в древности населявших обе Америки, Восток, Грецию и Египет. Предметов материальной культуры, которую имаго были вынуждены отображать, где бы она ни отражалась. Рыба Зеркала обитала в коридорах времени, в коридорах заключения, и она передвигалась по ним, вполне свободная.
Шолл не знал, что еще находится внутри. Возможно, и ничего. Не ощущалось движения на белых ступенях, на газоне перед фасадом здания. Ворота были распахнуты.
— Позвольте мне пойти одному, — прошептал Шолл, попавший под власть внезапного и неоспоримого убеждения.
Когда он выговорил эти слова достаточно громко, чтобы быть услышанным, они заспорили с ним — вначале почтительно, а затем с большим жаром.
Командир прокричал:
— Ты не можешь идти туда один!
В ответ Шолл прорычал, что пойдет туда, куда ему нужно, в одиночку или нет. Солдаты предъявили ему аргументы морального порядка — это не твоя гребаная драка, нам это нужно, ты нами не распоряжаешься, —