И снова замолчала, надолго. Как будто надеялась, что я начну ее отговаривать, найду слова – но я не знал, что сказать, я лишь чувствовал, интуитивно знал, что она ошибается.
– Ты совершаешь ошибку, – пробормотал я.
Она хлопнула меня по плечу, и я почувствовал укол.
– Через минуту ты вырубишься. Не бойся, это не опасно. Прости, что так по-дурацки все. Когда ты проснешься, все уже закончится.
Я потянулся к ней, но рука онемела – меня словно придавило к земле. Язык распух во рту, голова наполнялась туманом. Ночь поплыла перед глазами, как чернильная клякса.
Она взяла кольцо на цепочке, помедлила и – вложила его обратно мне в ладонь.
– Вот, возьми. Отдашь, когда вернусь.
Но она не вернулась.
Эпилог
Когда мы, беженцы, обосновались в Берлине, я каждый день читал новости с родины, надеясь узнать о Марине хоть что-нибудь. Она взорвала Стену, как и обещала, и этот взрыв стал в некотором роде ее лебединой песней – перерождением Графта, – на месте взрыва она оставила граффити – то самое геральдическое сердце, похожее на фрагмент витража. Она продолжила дело Саши, только теперь в качестве материала для своего искусства использовала не пенолатекс и не силикон, а взрывчатку.
Не знаю, где и когда она научилась всему этому – скорее всего у нее были еще какие-то друзья и «увлечения», о которых она умолчала, когда под запись рассказывала мне свою историю. Потому что я почти уверен, что все, что она натворила потом, невозможно сделать в одиночку и без специальной подготовки.
Ее работы становились все более жестокими и странными – сперва они выглядели просто как вандализм, опасная игра: одним из самых известных перформансов «нового Графта» стала серия «работ» под названием «Сломаем четвертую стену»: у здания полицейского участка в южном районе Москвы ночью отвалилась стена, я видел сообщение об этом в новостях. Зрелище впечатляющее: одна из стен аккуратно, по шву отделилась от здания и упала на землю, и сквозь открытые окна в ней пробивались ландыши («Упала на клумбу», – пояснил репортер). Завораживающее зрелище, скажу я вам: я видел полицейский участок в разрезе, все комнаты и кабинеты насквозь, словно обладал рентгеновским зрением, словно смотрел на сцену с огромными пятиэтажными декорациями. Казалось, сейчас прозвенит звонок об окончании антракта, и на авансцену выйдет какая-нибудь Нора Хельмер.
«Мы уже проводим оперативную проверку, это определенно террористический акт, виновные будут наказаны», – сообщал усатый полицай репортерам, стоя на фоне этой причудливой инсталляции. Он старался сохранить лицо, хотя по каплям пота на лбу над верхней губой было ясно, что он в ужасе: кто-то прямо у него под носом за ночь отделил стену от здания, промазав каждый шов стены термитом (смесью алюминия, оксида железа и никеля); и даже успел оставить свою подпись на заборе, прямо напротив участка: Графт.
В течение года Графт совершил еще несколько подобных «нападений» на полицейские участки. В последнем случае были жертвы – и тогда стало ясно, что Марина зашла слишком далеко.
Мне было страшно думать, что это она. Я чувствовал вину перед ней из-за того, что не смог отговорить, остановить ее тогда, там, в темноте, в лесу, в буферной зоне. Ведь у меня было время, она давала мне возможность привести доводы, выступить адвокатом, – но я был так напуган и сбит с толку, что с трудом соображал.
– Перестань страдать фигней, ты бы не смог ее отговорить, – ворчал Грек. – Если кто-то перешел черту – пусть идет к черту. Мы ей ничего не должны. Ты не должен. У тебя какая-то особая разновидность стокгольмского синдрома, вот и все.
Новость о ее аресте настигла меня в берлинском метро, по пути домой. Я знал, что рано или поздно это случится, но всегда надеялся, что Марина сама остановится и просто исчезнет – найдет в себе силы начать новую жизнь. Мы же смогли – и она сможет. Я сидел там, в вагоне, смотрел на экран планшета, и, наверно, у меня было что-то не так с лицом, потому что старушка, сидящая напротив, спросила, хорошо ли я себя чувствую, и предложила воды. А я – я смотрел на экран, на фото Марины: вот она стоит у серой стены и смотрит в объектив, ее арестовали и теперь судят – взгляд потухший и злой. Взгляд выжженного изнутри человека.
Ей дали пожизненное, а потом, когда началась «новая оттепель» и границы снова открыли, Великая Русская стена рухнула. Или, если быть точным: ее так и не смогли достроить, что тоже очень символично и очень по-русски. Режим Боткина просто протух и развалился. Я приезжал в Россию и пытался встретиться с Мариной, чтобы вернуть кольцо на цепочке, но она отказалась от встречи.
С Егором все было еще сложнее – он тоже сидел в тюрьме. Сразу по нескольким статьям, но самым тяжким обвинением было «убийство по неосторожности». Той ночью, ворвавшись в офис Компании, он использовал шокер против охранника с имплантом в голове. Имплант не выдержал напряжения в четыре миллиона вольт, его замкнуло, что привело к кровоизлиянию в мозг. Борис Ефимов, охранник Компании с десятилетним стажем, отец двоих детей, впал в кому и скончался спустя сутки в реанимации.
Егор, кажется, так до сих пор и не простил себя за это. Когда я приезжал к нему в последний раз, он передал мне рукопись – свои воспоминания, чтобы я мог использовать их в мамином романе. Почти половина рукописи состояла из извинений перед родственниками Бориса Ефимова. Я вырезал эти фрагменты.
* * *Жизнь в изгнании стала для всех нас испытанием, я, как Набоков когда-то, передвигался по Берлину и зарабатывал репетиторством – учил языкам соседских детей: французский, испанский, английский – наконец-то они пригодились, кормили семью на протяжении всей нашей «берлинской жизни». Оля долго не могла найти работу из-за плохого немецкого, но через полтора года втянулась. Сложнее всего, конечно, было Леве – его вырвали из привычной языковой среды и швырнули в новую: тут все было другое – язык, темперамент, игрушки. Он отдалился от нас, стал молчалив и замкнут – он больше полугода со мной не разговаривал, и эти шесть месяцев и десять дней стали для меня даже большим испытанием, чем эмиграция.
Что же касается Грека – он нашел себе новую идею-фикс, – он все не оставлял надежды найти «сбежавшего