Еще при рукопожатии Гремин сообразил, что у отца Гермогена не хватает пальцев. Ему показалось, что собственная рука побывала в клешне. У священника были узкие кисти с длинными пальцами. Наверное, когда-то очень красивые, сейчас же – с непоправимо покрасневшей и растрескавшейся кожей и узловатыми суставами. На правой руке отсутствовал указательный и две фаланги среднего пальца. Что оставалось, обезображивал рваный шрам. По своему партизанскому опыту Гремин знал, что такие шрамы случаются, когда пуля ударяет по пальцу, лежащему на спусковом крючке.
Разговор начался малообещающе. И, пожалуй, напоминал допрос. Отец Гермоген строго и раздраженно спрашивал, где Гремин вырос, кто родители, что делал в войну, с чем приехал. Потом уже мягче – у кого учился в Парижской консерватории, где освоил искусство регента.
Неожиданно отец Гермоген стал вспоминать:
– Мне семьдесят один год. Можете догадаться, сколько различных хоров мне доводилось слышать. Будучи в Академии Генштаба, не раз забегал в Казанский собор, только чтобы послушать тамошний хор. Но никогда я не испытывал такого просветления, как от хорового пения в пасхальную ночь в 1916 году.
И дальше он рассказал, как молодым подполковником Генерального штаба в срочном порядке выехал на Юго-Западный Фронт. Готовился Брусиловский прорыв. Наши разведчики взяли ценного языка – германского офицера связи при ставке австрийского Верховного Главнокомандования. Пока немца тащили через линию фронта, его прошила шальная пулеметная очередь. Беднягу отвезли в полковой госпиталь в пяти километрах от передовой, разместившийся в полуразрушенном украинском селе. Но все бесполезно – немец умирал, а его было жизненно важно допросить.
Апрель, тепло, солнце, пташки поют – и тут же брошенная техника, пленные, не убранные конские трупы. Бордель невероятный. Допросить немца он успел прямо в импровизированной палате, в маленькой комнате, видимо детской, на втором этаже бывшего помещичьего дома, испытывая странные ощущения: у тебя на глазах, почти что на руках умирает враг, а ты с ним говоришь как с товарищем. На его родном языке. Подполковника Генерального штаба не интересовали номера дивизий или число гаубиц на километр фронта, ему хотелось понять логику австро-германского командования.
Несколько раз по ходу допроса немцу вкалывали морфий. И все-таки он умер. После двух бессонных ночей и общения с умирающим сверлила одна мысль: растолкать солдата-водителя, на машину – и в Чернигов, а там первым составом в Киев и в Питер. В этот момент появился начальник госпиталя. Пожилой майор, усталый еще больше. С огромными черными мешками под глазами, в грязном, забрызганном кровью и гноем халате. Робко обратился к старшему по званию, молодому, чисто выбритому, пахнущему дорогим одеколоном подполковнику Генштаба: вы, дескать, все равно сегодня ночью никуда не доберетесь, вот мы с батюшкой и хотим пригласить вас на службу, а потом, если вам будет угодно, разговеться с нами.
Господи, завтра же Пасха.
Село было православное, и служили в местной церкви, в полуверсте от поместья и чуть в стороне от того, что осталось от села, на невысоком, плоском холме. В ходе недавних боев рядом стояла австрийская батарея, и по холму стреляли. Снаряды попали в церковь. Колокольня накренилась, крыша на входе обвалилась, местами осколки посекли иконостас.
Стоял чудный вечер. Воздух, едва схваченный легким морозцем, наполненный запахами леса, пашни, пороха… Мира и войны, жизни и смерти. И церковь, смотревшая в темноту широко открытыми окнами без стекол… В провал в крыше заглядывала Большая Медведица.
Собрались все. Местные жители, в основном старики и старухи, плохо говорившие по-русски и выговаривавшие церковно-славянские фразы с чудным, певучим акцентом; раненые, из тех, кто мог ходить; врачи и медсестры, свободные от дежурства; солдаты взвода охраны. Помогал дьякон – классический гоголевский хохол с невероятных размеров сизым носом и огромными ручищами. И пел хор.
Боже, что это был за хор! Несколько хохлушек и три солдата, семь-восемь человек. За регента молодой врач, прапорщик, из семинаристов. Пели просто. Но в нескольких верстах от войны знакомые с детства слова обретали новый, неожиданный смысл. Как они пели!
Служба была длинная. Батюшка решил отслужить все по чину.
Плащаницу уносили в алтарь. Все ждали начала Светлой Пасхальной Заутрени. Растворялись Царские врата, и негромко, глуховато звучало: «Воскресение Твое Спасе ангелы поют на небесах и нас, на земли, сподоби чистым сердцем Тебе славити…» Церковь вмиг озарилась мягким светом – комендант госпиталя пожертвовал, наверное, добрую половину запаса свечей. У всех просветленные, открытые, добрые лица.
Начался крестный ход. С иконами люди обошли, спотыкаясь, церковь. Спотыкаемся. Порывы ветра то и дело задували свечи… Остановились у дверей церкви. Тишина. И здесь вступил колокол и раздался долгожданный гимн «Христос Воскресе из Мертвых, смертию смерть поправ…». Все, кажется, прослезились. Душа ликовала. Батюшка снова и снова приветствовал свою разношерстную паству: «Христос Воскресе!», осеняя всех крестным знаменем и смеясь.
Потом все христосовались – рядовые, офицеры, раненые, селяне. И никто не думал, что спустя каких-то два года одни будут сечь других шашками на скаку. А те – наматывать наши кишки на русский трехгранный штык.
После литургии офицеры пошли разговляться к батюшке. Каждый что-нибудь принес: консервы, хлеб, водку. У хозяина было вдосталь настоящего сала. Была приготовлена пасха, покрашены луковым отваром яйца, испечен кулич. Все освящено.
– Когда я вышел на крыльцо, – рассказывал отец Гермоген, – обед еще продолжался. Было около шести часов утра. Стало теплее. Опустился легкий туман. Ветер стих. Все дышало покоем и миром. Не существовало ничего, кроме этого утра и великого праздника светлого Воскресения Христова. Вы не поверите, это был самый счастливый момент моей жизни. В середине страшной войны, за год до всеобщего краха… Накинутая на плечи шинель открывала грудь туману и утру, дышалось легко, и я думал: какое же великое счастье быть русским!
Отец Гермоген замолчал. Потом продолжил, обращаясь к Гремину:
– Это главное и, может быть, единственное, что я понял в жизни. Мою Россию от меня никто не отнимет. Я умру с ней. Мне не надо искать ее в Советском Союзе, – и встрепенувшись, отец Гермоген неожиданно другим голосом, более молодым и, что ли, светским подытожил: – Вот так, молодой человек. А впрочем, у каждого своя Россия. Давайте-ка мы с вами лучше выпьем водки. Как-никак мы с вами русские дворяне.
Гремин буквально разрывался между двумя священниками. Отец Федор стал для него самым близким человеком в Риме. Единственным другом, старшим товарищем, наставником, духовником. У него можно было попросить помощи, с ним можно было посоветоваться. Своей жизненной философией малых дел, служения Родине и ближнему он оправдывал сделанный Греминым тяжелый выбор и его нынешнюю службу. Отец Гермоген – иное дело.
Они не сблизились. При встречах обменивались ничего не значащими фразами. Тем не менее в тот день между ними установилась незримая связь. Оба сознавали ее, и временами Гремину казалось, что отец Гермоген понимал его лучше, чем кто бы то ни было. В такие минуты Гремину становилось страшно. Отец Гермоген апеллировал к потаенному в его душе, к настоящему Гремину, не умеющему идти на компромиссы. А то, что случилось накануне, переворачивало всю его жизнь.
Весь последний год Гремина не покидало странное ощущение: будто он со стороны, с позиции зрителя наблюдал за собой. Командировку в Рим он воспринимал как отложенный выбор. Настоящий выбор еще предстояло сделать. Он привык, что судьба рано или поздно требует то, что ей причитается. Видимо, такой час настал.
Гремин, сын русских эмигрантов левых убеждений, вырос во французской среде. Родным языком считал французский. Себя предпочитал не определять. Родители много путешествовали по делам, нередко уезжали без предупреждения. Вообще, вели довольно странный образ жизни: разъезды, непонятная работа, ночные визитеры, регулярное сжигание документов в камине. Но в те годы, когда каждая уважающая себя партия левой ориентации имела подпольные структуры, так жили многие. Поэтому Гремин особенно не задавался вопросами. Окончил приличный лицей, брал уроки фортепьяно и композиции, занимался русским с пожилой эмигранткой, выпускницей Бестужевских курсов. Поступил одновременно в Сорбонну на философский и в консерваторию.
Об истинном роде занятий своих родителей, о том, что они профессиональные агенты Коминтерна, а по