В последней секции таблицы 1.1 представлены два ключевых термина, относящихся к ритуальным пространствам, и их трансформированные варианты в трех рассматриваемых обществах. Изначальный протополинезийский термин *malaqe, которым обозначался простой церемониальный двор или площадь, на которых проводились различные ритуалы, сохранился и на Мангаиа, и на Маркизских островах, однако на Гавайях исчез. Святилища острова Мангаиа сохранили близость к изначальной форме: это архитектурно простые площадки, как правило, вымощенные коралловым щебнем и ограниченные с одной стороны невысокими вертикально поставленными камнями. Эти пространства были посвящены различным обожествленным предкам. В маркизском языке понятие me’ae, обозначающее особый вид храма, неразрывно связано с tau’a, шаманами-духовидцами, чье влияние в обществе со временем становилось все более серьезным. А вот гавайцы вовсе отказались от этого термина и заменили его новой концепцией heiau (которая, вероятно, восходит к глаголу *hai — «приносить в жертву»). Археологические находки свидетельствуют о заметном росте строительства heiau приблизительно в начале XVI века, и это связано с зарождением на острове крупных общественных образований. Кроме того, heiau были функционально специализированы и тщательно продуманы: самые крупные постройки, luakini, были посвящены богу войны Ку, но храмы других божеств также имели индивидуальные особенности[57].
Гавайцы позднего доконтактного периода модифицировали и другой старый полинезийский термин — *qafu, изначально обозначавший курган, на вершине которого, с той стороны, где к нему прилегала ритуальная площадка-*malaqe, возвышался священный дом вождя. Далее гавайский рефлекс ahu в сочетании со словом «свинья» (pua’a) превратился в новый составной термин ahupua’a, что дословно значит «свиной алтарь», но на самом деле означает радиальные участки земли, на которые гавайские обожествленные короли теперь разделили свои островные владения. Своим возникновением этот термин, судя по всему, обязан традиции размещения дани (в частности свиней, поскольку они являлись самым ценным источником мяса на островах) на каменных алтарях на границах таких участков. Эта практика была кодифицирована в церемонии Макахики, проводившейся, как мы уже говорили ранее, в честь бога Лоно. Таким образом, в данном конкретном случае гавайского языка мы видим, как изменения концептов прародительской полинезийской общественной организации, социального статуса и ритуальной практики оказались тесно связаны друг с другом — и радикально трансформированы в поздний доисторический период.
В этом эссе я попытался с помощью эмпирически наглядного сравнения трех полинезийских языков продемонстрировать, каким образом применение филогенетической модели и триангуляции может помочь разобраться в случаях гомологии и аналогии, сопровождающих культурную эволюцию. Разнообразные этнографические общества Полинезии демонстрируют множество вариантов социальной организации, способов производства, политико-экономических и религиозных концепций, оставаясь в то же время безошибочно узнаваемой частью более обширной культурной модели. В самом деле, в своей классической работе о полинезийской социальной стратификации Маршалл Салинс, используя метафору биологической эволюции, охарактеризовал различные полинезийские культуры как
виды одного и того же культурного рода, который расселился на обширной территории и адаптировался к различным условиям в местах обитания[58].
Чтобы понять, как именно то или иное полинезийское общество эволюционировало от общего предка, и проследить исторические пути его культурного развития, требуется тщательно разработанный метод контролируемого сравнения. Только опираясь на мощь такого сравнительного анализа, возможно с некоторой степенью достоверности определить, какие особенности определенного этнографически документированного общества повторяют более старый предковый культурный образец, а какие представляют собой новации. Различение гомологичных и аналогичных черт является первым необходимым шагом к более глубокому пониманию процессов исторических перемен.
Патрик В. Керч2. Расцветающий фронтир: бум и крах в истории поселенческих сообществ XIX века
Отчасти это эссе — еще одна попытка объяснить феномен поразительных темпов развития американского Запада. Сию доблестную задачу возлагали на себя не только представители прекрасной плеяды современных «новозападных» историков, но и Фредерик Джексон Тернер в 1890-х годах и Алексис де Токвиль еще в 1830-х. Такие ученые порой стремились найти на дальних рубежах некую квинтэссенцию Америки — пожалуй, не более правдоподобную, чем святой Грааль. Но они также рассматривали и вполне реальный вопрос макроистории — взрывные темпы развития фронтира. В 1790 году к западу от Аппалачей проживали сто девять тысяч американских поселенцев. К 1920 году это число выросло до шестидесяти двух миллионов[59]. Причем это были не какие-то нищие обитатели захолустий, а люди, входившие в число самых богатых на планете, строившие города-гиганты — такие как Чикаго, население которого выросло с примерно сотни человек в 1830 году до 2,7 миллиона девяносто лет спустя. Это был, пожалуй, период самого стремительного роста в человеческой истории, и вполне можно понять, почему эта эпоха так завораживает американцев.
Однако у американского Запада был забытый брат-близнец, который родился практически в то же время от тех же родителей и рос столь же примечательными темпами. Это был британский «Дикий Запад», позже известный как «белые доминионы»: Канада, Австралия, Новая Зеландия и Южная Африка. В 1790 году на территории этого разделенного на отдельные фрагменты «Запада» проживало около 200 тысяч европейских поселенцев, в основном французского происхождения, а к 1920 году — уже 24 миллиона человек, главным образом англичане и ирландцы; меньше, чем на западе США, но не так уж плохо для забытого близнеца[60]. Города британского Запада — Мельбурн и Сидней, Торонто и Кейптаун — тоже росли как грибы, и их белые жители также входили в число самых богатых людей в мире.
С начала 1870-х годов этот новый, взрывной способ освоения отдаленных территорий выходит за пределы англоязычных «западов». Здесь можно назвать Маньчжурию, Уругвай и некоторые части Бразилии, но два самых ярких примера — это Аргентина и Сибирь. Несмотря на экспорт шкур и шерсти, несмотря на приток иностранных инвестиций в 1820-х годах, до 1870-х Аргентина никак не могла начать развиваться так, как ожидала ее правящая элита. Однако с этого десятилетия пампасы центральной Аргентины стали полигоном взрывного роста. Население страны увеличилось в четыре раза: с 1,8 миллиона в 1869 году до почти восьми миллионов в 1914-м, причем более 90 % составляли выходцы из Европы[61]. Население наиболее активно развивающихся регионов (город Буэнос-Айрес с одноименной провинцией и провинция Санта-Фе) выросло в восемь раз. Так же, как и на англоязычных фронтирах, это развитие было и демографическим, и экономическим. У Аргентины была гибридная метрополия: Британия обеспечивала инвестиции и, позднее, предоставила свои рынки; Италия и Испания дали своих мигрантов[62]. Испаноязычные поселенцы были столь же активны. Население Буэнос-Айреса, «Парижа Южного