Так отзывался один из членов кружка о Московском университете, и его гордость, его любовь к alma mater, к «матери-кормилице», как принято было называть университет, разделяли многие. Писатель И. Гончаров, учившийся на словесном отделении в 1831–1834 годах, одновременно со Станкевичем и его друзьями, вспоминал: «Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом… Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках[6]».
Но тут читатель, возможно, выразит недоумение: Аксаков и Гончаров называют «святилищем» учебное заведение, где преподавали ретрограды типа Двигубского, откуда в 1832 году вышвырнули Белинского… Нет ли тут противоречия?
Дело в том, что в университете в это время существовали разные силы – и прогрессивные, и реакционные. Эти силы боролись друг с другом: кто кого одолеет. Можно сказать, что университет в целом находился на перепутье. «Архаичный» период его истории (по определению одного из старых исследователей, А. Н. Пыпина) уступал место новому периоду, современному. Различие чувствовалось во всем – и в отношении к науке и студентам, и в манере преподавания и чтения лекций, и, наконец, просто в степени одаренности профессоров.
Еще жива была память об «архаичных» профессорах, откровенных начетчиках, людях, лишенных малейших способностей. Одного из них, профессора всеобщей истории Никифора Евтропиевича Черепанова, называли «бичом студенческого рода». Убивал он не физической силой, а тлетворным дыханием скуки и мертвечины.
Бывало, едва взберется профессор на кафедру – в своем коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом фраке и пестром жилете, в желтых панталонах, всегда неряшливый и небритый, – как аудитория превращалась в покинутое поле боя или, точнее, в сонное царство. «Не успеет пройти ¼ часа, – говорил очевидец, – и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье, то в том, то в другом углу обширной аудитории…»
Не было, видно, рядом Клюшникова с его открытой табакеркой и стихотворным увещанием: «Понюхай табаку и горе позабудь…».
Архаичные профессора преподавали и во времена Станкевича. Когда одного из них, профессора В. М. Котельницкого, спрашивали, как он будет читать свой предмет, по собственному руководству или по чужому, профессор называл имя автора учебника Пленка: «Все равно умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное».
В. М. Котельницкий был деканом медицинского отделения, но его ответ, да и вообще манера преподавания стали известны студентам-словесникам. Университет в то время был небольшим – всего четыре отделения (помимо словесного и медицинского, еще нравственно-политическое и физико-математическое отделения), и весь студенческий народ жил одной общей жизнью.
На словесном отделении были свои Котельницкие, то есть свои профессора-начетчики и педанты.
Как-то Станкевич попросил Неверова: «Если увидишь Серегу Строева, скажи ему, что я видел его во сне… будто он едет верхом на Победоносцеве и спрашивает его: „Какая это фигура?..” По-моему, это похоже было на восшествие в Иерусалим». В чем подоплека сна Станкевича? И почему Станкевич решил позабавить им своих приятелей?
Петр Васильевич Победоносцев, профессор российской словесности, преподавал риторику, и преподавал, как рассказывал К. Аксаков, «по старинным преданиям, невыразимо скучно». Студенты зубрили правила красноречия (так называемые «фигуры»), составляли по заданным правилам речи («хрии»). «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?» – говорил, бывало, Победоносцев. Студенты, нечего делать, подавали ему хрийки.
Сон Станкевича забавен тем, что в нем все происходило наоборот, все перевернулось. Не Победоносцев студента, а студент (Серега Строев) Победоносцева доехал «фигурой». Доехал буквально, оседлав профессора…
Победоносцев читал еще российскую словесность. Человек старого поколения – ему было уже за шестьдесят, – он прервал свое знакомство с литературой примерно на Карамзине; на Жуковского уже смотрел с подозрением, осуждая его мечтательный дух и пристрастие к иностранным словесностям. Новая русская литература для профессора не существовала. И это в то время, когда читающая Россия упивалась Пушкиным, когда в литературу уже входил Гоголь[7].
Однажды Победоносцев получил от одного студента памятный урок. Выслушав ответ студента на экзамене, профессор с возмущением воскликнул: «Я вам этого не читал… Откуда могли вы почерпнуть эти знания?». «Это правда, г-н профессор, – заметил студент, – того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным».
Фамилия этого студента – Лермонтов. В 1830–1832 годах он учился на смежном, нравственно-политическом отделении университета. В кружок Станкевича Лермонтов не входил, но вполне вероятно, что он знал о кружке, встречался с некоторыми его участниками. Знакомство Лермонтова с Красовым устанавливается точно – на основе воспоминаний последнего. «Лермонтов был когда-то моим товарищем по университету», – говорит Красов.
Во всяком случае, дух студенческих сходок, страстных философских споров был Лермонтову хорошо знаком. В поэме «Сашка» он так отзывается об университете:
Святое место! помню я, как сон,Твои кафедры, залы, коридоры,Твоих сынов заносчивые споры:О Боге, о вселенной…Но вернемся к преподавателям. На курсе Станкевича русскую словесность читал профессор И. И. Давыдов.
Ретроградом его не назовешь, как Победоносцева: был он и помоложе – ему не исполнилось еще сорока лет, – и посметливее. Но какая-то холодность и робость сковывали его мысль. Возможно, повлиял урок, полученный им в самом начале университетской карьеры.
В 1826 году Давыдов, назначенный профессором философии, прочитал вступительную лекцию «О возможности философии как науки». Не очень-то подходящая тема для первого года после восстания декабристов, когда напуганные власти во всякой «философии» усматривали вольнодумство. А тут еще лекция была составлена по немцу Шеллингу – философу, в то время в России еще мало известному и потому выглядевшему особенно опасным.
Словом, Давыдов поднялся на кафедру философии в первый и последний раз. Кафедра была тотчас закрыта, а профессор переведен на физико-математическое отделение для преподавания высшей алгебры. Лишь через четыре года он вернулся на словесное отделение и стал читать русскую литературу.
Но какие же это были пустые лекции! Внешне все благообразно, даже солидно, а по существу лишено мысли и жизни. Гончаров вспоминал: «От него