Кстати о Киршоне[389].
Киршон обижен тем, что он вместе со мною ругает политику Совкино. И он указывает разницу между нами. Мне (Шкловскому), — говорит Киршон, — нужна революция для того, чтобы были хорошие картины. А ему (Киршону) нужны картины для революции. Величественные изречения. Это кто-то в Государственной думе говорил: — «Вам нужны великие потрясения. Вам нужна великая Россия»[390].
Но это противопоставление реакционнейшее. Оно основано на недоверии к своему делу.
Революция непременно полезна для электрификации, для индустриализации, для кинематографии. А если она не полезна, если она им противопоставлена, то она будет разбита.
Тут нужно не ревновать, не утверждать, что ты ее любишь бескорыстно, она наследница и двигатель культуры.
Эйзенштейну заказана была юбилейная лента. Один раз он уже ошибся и вместо юбилейной ленты «1905 год» снял «Броненосец „Потемкин“». Дело в том, что художественное произведение не может развиваться вдоль темы. Так как слово или кадр не тень от вещи, не тень от дела, а само вещь. Художественная конструкция требует тематических изменений. Если «Хорошо» Маяковского развивается приблизительно вдоль темы, то это возможно только потому, что техника поэтического языка настолько высока, что материал может быть деформирован самим приемом.
Историографическая часть в «Октябре» Эйзенштейна не может быть осуществлена в полной мере. Но зато именно это задание, неправильно поставленное, создало в картине целый ряд кинематографических изобретений.
Это совершенно гениальная свобода обращения с вещами.
Революция оставила на своем попечении музеи и дворцы, с которыми неизвестно что делать. Картина Эйзенштейна — первое разумное использование Зимнего дворца. Он уничтожил его.
Вещь построена на кинематографическом развертывании отдельных моментов. Время заменено кинематографическим. Двери перед Керенским открываются сколько угодно времени. Сколько угодно времени, т. е. совершенно условно, подымается мост, или Керенский идет по лестнице, набавляя себе титулы.
Кино перестает быть фотографией. Оно уже приобрело свое слово, и лестница Зимнего дворца обозначает совершенно точно то, что хочет Эйзенштейн.
У кинематографиста бывает опасность затянуть что-нибудь, и затяжка это ошибка. Но если саму затяжку перетянуть, то вступают в силу иные законы. И вещь Эйзенштейна вся перетянута и основана на собственных своих законах, которые требуют нового анализа. Смысловой материал вещи — томление. Томится Зимний дворец. Томятся грязные ударницы среди красивых вещей. И вещи показаны так перетянуто, одним своим количеством раздавливают и Временное правительство и самих себя.
Томится Совет. Камень, брошенный вверх, потом падает вниз. У него есть моменты замедления и моменты остановки.
Эйзенштейн гениально перетянул остановку, и, вероятно, это исторически верно, так совершается гражданская война, потому что ее нельзя изображать батальными способами.
Вещь Эйзенштейна — это кинематографическое событие огромной важности. Это для многих — кинематографическая катастрофа. Причем, как известно, первый паровоз бегал хуже лошади, и в вещи Эйзенштейна не идеальна работа оператора. Не все разрешено внутри кадра, и лучше всего взаимоотношение кадров. И, вероятно, основной момент изобретения происходил уже на работе, Эйзенштейн разыгрывал вещь, и лента, конечно, очень дорога. Конечно, мы все понимаем значение режима экономии. Но самое важное это не то, чтобы ленты дешево производить, а то, чтобы создавался дорогой товар. И эйзенштейновская лента даже без оценки ее изобретательного момента, ее значения в общей кинематографии, ее морального значения, как победы нашей кинематографии, даже без всего этого она стоит своих денег.
Такая лента не может рассматриваться в сравнении с хроникальными[391].
Она не мешает хронике, и хроника ей не мешает, это разные приемы творчества[392].
О РОЖДЕНИИ И ЖИЗНИ ФЭКСОВ
Это было то время, когда озябшие эшелоны выпивали в дороге паровозы, как самовары.
Когда играли в городки перед Эрмитажем.
Когда купались в пруду Летнего сада и пасли кроликов на площади Урицкого у Александровской колонны. Это было время, когда Питер трепетал, как вымпел, «между воспоминанием и надеждой, сей памятью о будущем».
Вымпел был красный.
Не дымили заводы, в типографиях замерзшие валы прыгали по набору.
Небо стало синее.
Воздух был разрежен революцией. Город плыл весь под Октябрьским вымпелом.
Революция надувала паруса даже тех, кто ее не понял.
Сожгли заборы. Улицы потеряли свои дома, они шли, как стадо.
Вероятно, они шли к Неве на водопой, покинув оледенелые водопроводы.
Проспект Двадцать пятого октября пуст. Против Дома книги на кларнете играет что-то Казанскому собору музыкант.
Примороженные к стене висят «Жизнь искусства» и афиша фэксов на четырех языках.
Это было время, когда отец и внук молодых — Мейерхольд — еще только ехал с юга.
Когда Блок говорил в Большом театре о короле Лире, а футуристы вывешивали плакаты на площадях.
В Народном доме в это время работала «Народная комедия» Сергея Радлова.
Это было представление с сильным вводом цирковых моментов. Несколько раньше или одновременно выступил с «Первым винокуром»[393] Юрий Анненков. Питер (тогда еще не Ленинград) висел между настоящим и будущим, веса в нем, как в ядре между землей и луной, не существовало.
Это давало размах экспериментам.
Существовала еще литературная традиция, очень сильная в Питере.
Многие писатели сами ходили готовыми памятниками. Эксперимент был направлен против традиции. Выбор «Первого винокура» Льва Толстого и переработка его в цирковое представление было вызовом. Требование перемены традиции высказывалось изношенностью старой и ее привычной связью со старым строем мысли.
Александр Блок перед «Двенадцатью» ходил «учиться у куплетистов». «Народная комедия» видела его часто.
Для «Народной комедии» Максим Горький написал, кажется, не опубликованную, но поставленную вещь «Работяга Словотеков».
В мастерскую фэксов на объявление русское, немецкое, французское и английское первым пришел куплетист, «актер рваного жанра», потом циркач Серж и жонглер, японец Токошима.
Первой постановкой фэксов была «Женитьба». Эта «Женитьба» 1922 года связана с «Мудрецом» Эйзенштейна и Сергея Третьякова (борьба с Островским) и противопостоит постановке мейерхольдовского «Ревизора» в 1926 году, несмотря на, казалось бы, общую установку переработки классика. Фэксы и Эйзенштейн брали классика на слом, а Мейерхольд взял на восстановление. Одновременно или почти одновременно с «Женитьбой», постановка Козинцева и Трауберга, — в Москве Фореггер[394] поставил эксцентрическую вещь «Хорошее отношение к лошадям».
Художниками в этой постановке были Сергей Эйзенштейн и Сергей Юткевич.
Сейчас трудно проследить, почему именно эксцентризм через Эйзенштейна, фэксов и отчасти Мейерхольда создал новые приемы послеоктябрьского искусства.
Может быть, эксцентризм обозначил переход внимания на материал с конструкцией. Во всяком случае, теория монтажа аттракционов (значащих моментов) связана с теорией эксцентризма. Эксцентризм основан на выборе впечатляемых моментов и на новой не автоматической их связи. Эксцентризм — это борьба с привычностью жизни, отказ в ее традиционном восприятии и подаче.
Любопытно, что именно люди, прошедшие через эксцентризм, сумели овладеть новым материалом. Эксцентризм же не как метод подачи материала, а как определенная область материала сейчас — явление только историческое.
Это было нужно, как увлечение рисованием колонн в эпоху проработки законов перспективы.
Через условное
