— Так вот кого я видел вчера на станции! — догадался я.
— Армейцы бегунков у вокзалов сдержать пытаются, да только без толку, — согласно кивнул головой писатель. — Они же все на одно лицо, и много, страсть. Хотя, что я говорю, таковых умников меньше одного из сотни, остальные же… Понимаешь, Лешка, мы-то ведь самую малость устроили, только запал к бомбе подожгли, а там крестьяне сами друг дружку заели аки звери дикие… Или нет же, нет! Стая! Селяне как стая собак, от себя гнали высыльных прочь, только чтоб с глаз долой, а те как чужими сразу всем стали, даже себе чужими, вот в чем суть! Понимаешь, Лешка, поэтому они и не сопротивляются, терпят, будто в смертном окоченении. Живые мертвецы, вот кто они получаются в отказе от мира в котором родились!
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю, перед взрывом бешенства, сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности:
— Многие так погибли?
— Так они же, получается, сами себя и порешили, никто и не считал вовсе![87] — растерянно удивился своему же пьяному выводу Бабель. — Если бы не мы, кто-нибудь другой все равно толкнул, и пошла бы лавина зависти и ненависти. Вот безвинных детишек жалко, померзли многие ни за что, ни про что. А уж скотины да лошадок столько напрасно погубили, страсть!
И тут меня как холодной водой окатило: несмотря на громкие слова, серые деревенские мужики так и остались для Айзека "ими" — чужими и непонятными. Он совершенно не против самого по себе раскулачивания, процесс для него вполне справедлив, более того, он не особенно жалеет попавших под грабеж крестьян. Скорее, как рачительный хозяин, он искренне недоумевает, почему прогрессивные идеи с газетных передовиц привели в реальной деревне к небывалому разгулу дикости и зверства, за что селяне убивают своих любимых "лошадок".
Через пять-восемь лет в семье Ежовых он будет точно так же, аккуратно и добросовестно, разбираться: "Почему? За что?" Хотя обязан был, как храбрый боец Конармии, свернуть карлику-наркому шею в тихом семейном кругу. Не смог… так лучше бы остался, на радость родственникам и детям, в Париже, да написал обличительно-загадочный роман, как Булгаков или Замятин. Или, на худой конец, пустил честную пулю в висок в разладе с самим собой, как Есенин или Маяковский.
Заслужил ли Бабель свой расстрельный подвал? Но вместо злых слов обличения я лишь бессильно констатировал исторический факт:
— Голод ведь настанет через год-два, лютейший, великий голод. Траву и трупы колхознички жрать будут.
— Ой, ну не пугай только, — грустно, но с глубоким пониманием изнанки жизни улыбнулся Айзек. — В гражданскую и похуже случалось, а тут мужики вытянут, земля-то от нас покуда никуда не сбежала! А если что не так, поможем, вон, ты же наверняка статью товарища Сталина читал.
— "Головокружение от успехов"? — на всякий случай уточнил я. И, спохватившись, добавил энтузиазма: — Очень, очень дельно написано!
— Вот, и не надо паниковать, великие дела, знаешь ли, завсегда через грязь и кровь идут, однако партия во всем разберется, да что там, уже разобралась. Нет ничего страшного, наоборот, даже в плохом можно хорошее сыскать, вот, к примеру, третьего дня нарком земледелия, товарищ Чернов, писал в газете, что "впервые за всю свою тяжкую историю русский крестьянин поел мяса досыта".
— Ну, если сам нарком… — я постарался, чтобы сарказм не просочился в мои слова, но получилось плохо.
К счастью, Бабель был совсем не в том состоянии, чтобы обращать внимание на интонации. По крайней мере, прощался со мной он очень тепло, с объятиями и многословными приглашениями на ипподром, где он обещал рассказать о лошадях все-все и даже познакомить с жокеями, если, разумеется, я надумаю поставить на кон червонец-другой.
Возвращался в купе я не торопясь, чуть пошатываясь от выпитого. И в железнодорожной полифонии многочисленных стрелочных переходов удаляющегося Киева, вместо успокаивающего чучу-чу-чух, чучу-чу-чух тяжелых двухосных тележек СВПС, мне вновь послышалось звонкое барабанное та-та-та, та-та-та старого трехосного вагона. Совсем как два года назад…
6. Сильные умирают первыми
Кемперпункт, зима 1928 года (28 месяц до р.н.м.)
Выгружали наш этап весело и без затей. Просто выгоняли вагон за вагоном на заснеженную вырубку железнодорожного тупика где-то за Кемью и выстраивали в колонну по пять человек в ряд. Мешкающих подгоняли разухабистым матом и пинками, с особым шиком напирая на присказку: "Здесь вам власть не советская, — здесь власть соловецкая". Первый раз проявление местного юмора меня рассмешило, я даже пробормотал вполголоса: — "Хрен редьки не слаще", однако после многократного повторения охраной фраза заиграла всей полусотней оттенков черного. Именно с ней на губах конвоир мог легко влепить тяжелым, обутым в калошу валенком в лицо упавшему, отобрать чемодан, раскидать его содержимое по снегу или содрать приглянувшуюся шапку. Скорее всего, мог и убить любого, но до этого не дошло — все ж красноармейцы не чекисты. Напротив, они позволили тем каторжанам, кто послабее, сложить тяжелые баулы в приданные сани — к заболевшим и умершим в дороге, не мешкая всех пересчитали "пятерками" и повели, то и дело беззлобно покрикивая извечное: "Подтянись, шире шаг!".
Много времени дорога не заняла. Уже километров через пять я увидел высокий забор и вышки часовых, а еще чуть погодя нахоженная колея уперлась в громадные ворота, над которыми чернели казенные буквы: "У.С.Л.О.Н.". Чуть ниже аббревиатура раскрывалась точнее — "Кемский распределительный пункт".[88] Тут притихла даже вечно задиристая и бодрящаяся шпана.
"Неужели они боятся?", — мелькнула у меня мысль.
— Abandon all hope, ye who enter here, — продекламировал идущий рядом Михаил Федорович. И добавил с напускной бравадой: — Не дрейфь, парень! Мы еще проверим, жаркие ли угольки в этом аду!
Внутри лагеря нас выстроили на "Невском проспекте" — начинавшемся прямо от ворот широком, зачищенном от снега до досок проходе между бараками. На смотрины