Могучая конституция позволяла ему пить ежедневно, но маленькая Любка следила бдительно за его здоровьем и пила вместе с Колей, чтобы ему меньше досталось. Гости этой симпатичной семейной пары тоже не были аристократами, и однажды мы не могли войти в квартиру, потому что некий утомленный джентльмен заснул мертвым сном на полу в коридоре, упершись ногами во входную дверь.
Тем не менее у нас теперь была своя комната площадью девятнадцать квадратных метров, и оценить это счастье в полной мере может лишь тот, кто годами жил в тесноте или был вынужден снимать жилье, сообразуясь со своим маленьким заработком. Финансовая сторона вопроса была для нас весьма существенна, потому что жили мы на одну мою небольшую зарплату. Марина училась на втором курсе института, а ее богатый папа считал, что обеспечивать материально жену – это дело мужа, а не родителей. Конечно, это было тяжело, но переводить Марину на вечернее отделение и отправлять работать мне не хотелось. Изредка, правда, мама тайком от отца подбрасывала деньжат, но погоду это не делало.
Буся Гольдштейн и божья коровка
Маринины родители тем временем наслаждались своей новой двухкомнатной квартирой, которую счастливый Александр Александрович, почувствовав себя наконец аристократом, называл графской. На соседний балкон выходила квартира, в которой поселился скрипач, некогда знаменитый Буся Гольдштейн. Сейчас в нашей стране уже мало кто его помнит, а в тридцатые годы это был легендарный вундеркинд, учившийся у знаменитого профессора Столярского в не менее знаменитой одесской музыкальной школе, о которой профессор говаривал: это школа имени меня.
Буся в четырнадцатилетнем возрасте был в числе лауреатов международного конкурса в Варшаве, где второе место завоевал молодой Давид Ойстрах. Говорят, что летом на пляже в одесской Аркадии гордая мама, инстинктивно понимая значение рекламы и паблик рилейшнз, кричала сыну:
– Буся Гольдштейн, выйди из моря, ты получишь температуру.
Впрочем, возможно, это один из анекдотов, которых о Бусе, как о Чапаеве, почему-то ходило множество.
Теперь Борису Эммануиловичу Гольдштейну было лет сорок, он появлялся на балконе в тюбетейке, прикрывавшей обозначившуюся плешь, и выглядел усталым пожилым человеком. Большая музыкальная карьера в СССР у него по непонятным причинам не складывалась. Ему противодействовали какие-то тайные силы, может быть, современные, гуманизированные Сальери. Вслух говорили, что его талант, как это иногда бывает у вундеркиндов, не выдержал испытания временем, но, по-видимому, это было неправдой, потому что, эмигрировав в Германию в семидесятых годах, он успешно концертировал на лучших мировых площадках и был профессором консерватории.
Борис Эммануилович соблазнил нас поехать летом в отпуск в Очаков.
– Там тихо, спокойно, мелководье, лиман, – говорил он, – и все очень дешево. Мы уже несколько лет ездим туда на лето. Я вам дам адресок.
У него была молодая жена и маленький ребенок, и, очевидно, дешевизна отдыха была для него немаловажна.
Очаков находился вблизи Одессы, где я не был с мая 1945 года и где мне уже давно хотелось побывать. Стояла июльская жара, но дожидаться бархатного сезона было невозможно, потому что каникулы у Марины заканчивались в августе. Мы прилетели в Одессу, пересели в аэропорту на Ан-2 и через полчаса приземлились на грунтовом поле в Очакове.
– Ой, смотри, божья коровка, – спускаясь по трапу, восторженно закричала Марина, которой на нос село насекомое.
Через мгновение мы поняли, что восторги неуместны. В воздухе кружили тучи божьих коровок величиной с навозную муху. Что-то произошло в природе, и они расплодились в невероятном количестве, увеличившись в размерах. На пляже загорать было невозможно, люди стояли, отбиваясь от насекомых полотенцами. Невольно вспомнились «Птицы» Дафны Дюморье и снятый по этому рассказу одноименный фильм Хичкока, о котором мы только читали. На следующий день мы покинули это благословенное местечко, погрузились на пароходик, курсировавший между Очаковым и Одессой, и отправились в город моего детства.
На палубе мы разговорились с пожилым интеллигентным одесситом, которого я спросил, знает ли он профессора Кобозева.
– Профессор уже несколько лет как умер, а Мария Михайловна жива и прекрасно себя чувствует. Я недавно встретил ее на Привозе, – радостно воскликнул наш попутчик.
После переезда в Москву я посылал Кобозевым открытки о своей жизни и учебе, но потом переписка заглохла, и я ничего о них не знал. С тех пор прошло уже почти двадцать лет.
В Одессе мы остановились на несколько дней у родственников Марины. Мэри, ее кузина, оказалась дородной дамой лет тридцати пяти и по одесским канонам красоты, несомненно, считалась красивой женщиной.
– Ты посмотри на нее, – кричала она своему мужу Вове, показывая на стройную Марину, – это же скелет, шкиля. Ты ее плохо кормишь, – упрекнула она меня.
Мэри работала медсестрой в больнице, а Вова, крупный, красивый мужчина, здоровяк, был дальнобойщиком, то есть, можно сказать с некоторой натяжкой, был современным цивилизованным биндюжником, что издавна было еврейской профессией. Они растили двух маленьких сыновей и были симпатичные, простые, гостеприимные люди.
Мы сняли комнату в Черноморке, то есть в переименованном после войны Люстдорфе, где на пляже людей было не меньше, чем божьих коровок в Очакове, и стали вести обычную курортную жизнь.
Стояла тридцатиградусная жара, надежды на ее смягчение не было, и, оставив Марину на пляже, я поехал в город навестить Кобозевых. Адрес я помнил приблизительно, но главным образом надеялся на зрительную память. По дороге в Одессу я пережил странное состояние, происхождение которого для меня необъяснимо.
Я ехал в трамвае, глядя в окно на выгоревшие акации, выстроившиеся вдоль трамвайной линии, и внезапно у меня перехватило дыхание. Откуда-то пришло ощущение, что я приближаюсь к тюрьме, куда осенью 1941 года меня пригнали в колонне евреев, обреченных на смерть. Трамвай спокойно катился в город, у меня колотилось сердце. Наконец, через несколько долгих минут впереди показалось красное кирпичное строение.
– Что это за здание? – спросил я стоящего рядом мужчину, будучи уверен в ответе.
– Это городская тюрьма, – ответил он.
У меня не могло быть зрительных ассоциаций, в тюрьму двадцать два года тому назад мы пришли со стороны города. Неужели эти стены, впитавшие предсмертный ужас стариков, женщин и детей, все еще источали его во внешний мир? Как могло это всколыхнуть детские воспоминания?! Понять невозможно.
В городе мне захотелось взглянуть на улицы своего детства. Пройдя под акациями Ришельевской, где жили бабушка и дедушка, я свернул на Дерибасовскую, затем на Екатерининскую, которая, если не изменяет память, в советское время называлась улицей Карла Маркса, а во времена оккупации носила имя Адольфа Гитлера, послал мысленный привет балкону отцовской квартиры, где некогда летними вечерами мы пили чай, и ступил на монументальный Сабанеев мост, своеобразный символ незыблемости мироздания на фоне смены царей, бандитов, революций, оккупантов