Будь я в силах заставить себя уснуть, я бы немедленно уснула; но это было не в моих силах, и я вынула из рабочей корзинки вышивку, которую начала в те дни, — это было украшение, предназначенное для одной из комнат нашего дома (то есть Холодного дома), — и, полная решимости, принялась за нее. Эта работа требовала большого внимания — необходимо было считать все стежки, — и я сказала себе, что не прекращу ее, пока у меня не начнут слипаться глаза, и только тогда лягу спать.
Итак, я вскоре совершенно погрузилась в работу. Но оказалось, что я забыла шелк в ящике рабочего столика внизу, в нашей временной Брюзжальне, а обойтись без него было нельзя, поэтому я взяла свечу и тихонько спустилась вниз, чтобы его взять. И вот я, к великому своему изумлению, увидела, входя в комнату, что опекун еще не ушел спать, но сидит и смотрит на пепел в камине. Он глубоко задумался, позабыв о раскрытой книге, лежавшей рядом на столике; серебристо-седые волосы рассыпались у него по лбу, словно рука его бессознательно перебирала их, в то время как мысли бродили где-то далеко, а лицо было очень усталое. Я чуть не испугалась, увидев его так неожиданно; несколько мгновений стояла не двигаясь и уже хотела было уйти, не заговорив с ним, но он снова рассеянно взъерошил волосы, заметил меня и вздрогнул.
— Эстер!
Я объяснила ему, зачем пришла.
— Что это вы так поздно сидите за работой, дорогая?
— Я потому так засиделась сегодня вечером, — ответила я, — что не могу заснуть, и хотела хорошенько утомиться. Но, дорогой опекун, вы тоже засиделись, и у вас усталый вид. Может быть, у вас неприятности, и они мешают вам спать?
— Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, — сказал он.
Он говорил каким-то скорбным тоном, — так он еще никогда не говорил, — и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».
— Не уходите, Эстер, посидите минутку, — сказал он. — Я сейчас думал о вас.
— Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?
Он слегка махнул рукой и сейчас же заговорил своим обычным тоном. Перемена была так разительна, и он овладел собой таким большим усилием воли, что я снова невольно повторила про себя: «Такие неприятности, каких мне не понять!»
— Милая Хозяюшка, — начал опекун, — я все думал… то есть думал сейчас, пока сидел здесь, что вам следует знать о себе все, что знаю о вас я. Это очень мало. Почти ничего.
— Дорогой опекун, — отозвалась я, — когда вы однажды заговорили со мной об этом…
— Но с тех пор я передумал, — серьезным тоном перебил он меня, угадав, что я хочу сказать, — и решил, что одно дело, когда вы меня о чем-нибудь спрашиваете, Эстер, и совсем другое, когда я сам что-нибудь говорю вам. Может быть, это мой долг сообщить вам то немногое, что я знаю.
— Если вы так думаете, опекун, значит это правильно.
— Да, я так думаю, — проговорил он очень мягко, ласково, но очень твердо. — Теперь я именно так думаю, дорогая. Возможно, что некоторым людям, с которыми стоит считаться, ваше положение представляется унизительным; а если так, надо, чтоб уж вы-то сами не преувеличивали значения всего этого только потому, что имеете лишь смутное понятие о том, как обстоит дело.
Я села и, сделав над собой небольшое усилие, чтобы успокоиться как следует, проговорила:
— Одним из самых ранних моих воспоминаний, опекун, были следующие слова: «Твоя мать покрыла тебя позором, Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время, — и очень скоро, — когда ты поймешь это лучше, чем теперь, и почувствуешь так, как может чувствовать только женщина».
Повторяя эти слова, я закрыла лицо руками, потом отняла их со стыдом, но стыд мой, надеюсь, был теперь не такой, как прежде, а более высокий, — и тогда я сказала опекуну, что это ему я обязана счастьем никогда, никогда, никогда, начиная с отрочества и до сего времени, не чувствовать себя опозоренной. Он протянул руку, как бы желая остановить меня. Я хорошо знала, что он не любит, когда его благодарят, и умолкла.
— Девять лет, милая, — начал он, немного подумав, — девять лет прошло с тех пор, как я получил письмо от одной женщины, которая жила совсем одна, — письмо, написанное с такой суровой страстностью и силой, каких я не встречал ни в каком другом письме. Она написала его (так и было откровенно сказано в письме) потому, быть может, что ей пришла блажь оказать доверие мне; а может быть, потому, что мне свойственно оправдывать чужое доверие. В письме говорилось о девочке-сиротке, двенадцати лет, — говорилось в жестоких выражениях, примерно таких же, как те, которые вы все еще помните. Женщина писала, что взяла на воспитание девочку и, скрыв, что она жива, растит ее втайне с самого дня ее рождения; но случись ей, то есть «воспитательнице, умереть, раньше чем девочка вырастет, та останется совершенно одинокой, без друзей, без имени, брошенной на произвол судьбы. И она спрашивала меня, не возьмусь ли я в этом случае завершить воспитание ребенка, начатое ею.
Я молча слушала, внимательно глядя на него.
— Ваши детские воспоминания, дорогая моя, помогут вам представить себе, в каком мрачном свете эта особа видела и выражала все это и как затуманивала ей ум ее извращенная религия, учившая, что дитя должно искупать чужую вину, в которой оно совершенно неповинно. Я пожалел малютку, обреченную на такую печальную жизнь, и ответил на письмо.
Я взяла его руку и поцеловала ее.
— Особа эта потребовала от меня, чтобы я не пытался ее увидеть, ибо она давно уже отказалась от всяких сношений с внешним миром и согласна встретиться только с моим доверенным лицом, если я кого-нибудь уполномочу на это. Я направил к ней мистера Кенджа. Она сказала ему — конечно, по своему почину, так как сам он и не думал ее спрашивать, — что живет под вымышленным именем. Сказала, что если в подобном случае можно говорить об узах кровного родства, то она приходится девочке родной теткой. И еще сказала, что ничего больше не откроет (мистер Кендж был убежден в