— Впрочем, касаемое убийцы — я знаю! — вроде как весело сообщил Лукин, бодро поднявшись со скрипящей табуретки. — Фёдора Тросточкина убил Василий, ваш сын. Имеется в деле два достоверных, неоспоримых свидетельства — отца и сына Алёхиных. — Лукин неторопливо пошуршал бумагами, помахал одной из них перед своими глазами: — Вот-с, засвидетельствовано собственноручно. Пётр Иннокентьевич Алёхин вместе со своим семидесятилетним отцом Иннокентием Аполлоновичем возвращался из гостей проулком и увидел издали, как Василий саданул Тросточкина о тын. То же показывает и Алёхин-старший. Но главное не это, а то, что ваш сын сам мне признался в смертоубийстве, на бумаге написал и… знаете, плакал, да-с, плакал, как дитя малое-с. Такая, знаете ли, нежная и ранимая у него душа, — то ли насмешливо, то ли серьёзно уточнил Лукин. И неестественно нахмурился, взял двумя пальцами защепку пенсне, но почему-то не снял их, задержал руку на переносице. По-бабьи вздохнул: — Горько, искренне ваш сынок плакал, просил строгого к себе наказания, каторги и даже — казни. Вот-с оно как, — неопределённо добавил поверенный и всё-таки снял пенсне, тщательно протирал стёкла платком, чему-то покачивая лысеющей круглой головой.
— Покаялся, стало быть, — тихо вымолвил Охотников с непонятным даже для самого себя удовлетворением. Закурил и глубоко вобрал в грудь горького самосадного дыма — долго выпускал носом, сохраняя черты лица недвижными. В глазах отчего-то стало резать.
— Да-с. Требовал к себе самого строгого и сурового наказания, — повторил Лукин, защемляя на переносице пенсне и снова пристально всматриваясь в багровое, но холодное лицо Охотникова, которое видел только на четверть. — Мещанин Иван Стогов, вёзший краденый корм от вашего тепляка, наотрез отрицает факт, что был в тот вечер возле выше означенного тепляка и что никакого корма-де не крал и в глаза, мол, не видывал. А ранения, дескать, получил нечаянно-с: в темноте овина напоролся на вилы да в погреб там же упал. Вот такая с ним чудная и в тоже время чудная историйка содеялась. Ну да ладно — хотя бы жив, бедолага, остался. Хозяева хутора, господа Похмелкины, утверждают, что подводу кто-то украл от их избы, и что они в тот пасхальный вечерок с ног сбились, разыскивая оную. Любезнейшая госпожа Похмелкина даже показала мне свежайшую мозоль на ноге — впечатляет, знаете ли.
Михаил Григорьевич громко кашлянул в кулак, но промолчал.
— Правильно, что помалкивайте: и сие тоже пустяки. Главное — признание Плотникова, а оно может в корне изменить судьбу вашего сына. То есть я могу добиться освобождения из-под стражи Василия прямо завтра, ежели-с… — Лукин замолчал и вытянул из ворота кителя налитую шею, всматриваясь в казавшееся дремучим лицо Охотникова.
Водворилась тишина; казалось, что оба собеседника даже перестали дышать.
Лукин чиркнул спичкой, зажёг свечу — на беленые, но бревенчатые стены легли две изломанные тени. На замерших, чего-то напряжённо ожидающих собеседников пытливо смотрел с картинки император Николай Второй.
— Вы меня, разумеется, любезный Михаил Григорьевич, превосходно понимаете, — осторожно, как бы заикаясь, начал поверенный, ласково потирая своё мягкое, туго обтянутое брюками со штрипками колено.
— Денег поболе хотите, — просто произнёс Охотников.
— Да-с, их, окаянных, — натянуто улыбнулся Лукин, искоса и живо взглянув на окна и дверь.
— А ежели и мне охота, чтобы сын мой, Василий Михайлов Охотников, пострадал да страшную вину чрез тяготы каторжные искупил?
— Ну-с… позвольте… радостей жизни лишится в этаком юном, понимаете ли, возрасте… вы отец… я не настаиваю… но-с… судьба каторжника… ваш наследник-с… а Плотников… потерянный человек… Сын, знаете ли, есть сын.
— Для земной жизни умрёт, для вечной сохранится, — пресёк Лукина Охотников и послюнявил языком бумагу.
— Как-с?
— Что сгорит, то не сгниёт, говорю.
— Не понял?!
— Не хотите ли, ваше благородие, нашенского табачку: так продерёт внутрях, что запоёте петухом-с.
— Итак, хотите, чтобы я вернул в уголовное дело показания Алёхиных? А они, к слову, лютейшие ваши супротивники и, понял я, желают вашей скорейшей погибели, бесчестия вам. И показания Василия вернуть? А он, опять-таки к слову говоря, мог под впечатлением трагедии помутиться своим нестойким молодым разумом-с, и теперь плетёт на свой счёт, хотя довольно-таки правдоподобно. И ещё: вас многие в деревне недолюбливают.
— А я, вашество, не девка, чтобы меня любить. Я — крестьянин, — нехорошо усмехнулся Охотников. — Всё в руках Божьих. Жить надобедь по совести, а не абы как. На том стояла и будет стоять русская жизнь. Желаю здравствовать. — Привстал с табуретки. Постоял, сминая в зачерствелых руках картуз. Но — направился к выходу.
— Ну-с, как знаете! — процедил Лукин, тоже усмехаясь поведёнными вправо губами.
Неожиданно из-за печки, из самого тёмного угла, зашуршало, и на свет вышел, привычно по-гусиному припадая на правый бок, замазанный известью и сажей Григорий Васильевич. Еле-еле поднимал затёкшие ноги и морщился.
— Что такое?! — вскрикнул, нешуточно перепугавшись, присяжный поверенный, с открытым ртом опускаясь на табуретку и пятнисто бледнея на массивных, покачивающихся щеках.
— Батя, ты ли!?
— Батя, не батя, он ли, не он ли, — ворчливо отозвался Григорий Васильевич, стряхивая с бороды куски извести и глины. — Сядь! Я ить так и думал: ты, Михайла, зачнёшь кочевряжиться. О совести речь повёл! Эх!.. Охота, конечно, жить по совести… да коли уж влипли… Человек дело толкует: пошто парня губить, судьбину на самом взлёте подсекать? — Повернулся к неподвижному и, казалось, затаившемуся Лукину, резко нагнулся к нему и лицо в лицо осведомился: — Сколь жалаете, вашество?
Лукин едва-едва оправился от испуга, но посмотрел ещё раз в углы, на печку и громоздкий, грубо сколоченный шкаф с папками, протянул, закатывая глаза:
— Э-э, всего-то тысячу рубликов… с вашего, так сказать, позволения.
— Тышша, вашество, одначе многонько, а пятьсоточек — в самый разок. Да снедью завалим твои закрома, овчины подкинем, бондарного, шорного скарбишки.
— Грешное дело, батюшка, творим. Господь-то видит.
— Молчи! Я род охотниковский спасаю! О внуках и правнуках думаю! Об истлевших костях свово отца и деда помню! О своих горемычных летах вспоминаю, когды опухал от голодухи и дрожал от хлада!
— Батюшка, одумайтесь, — назвал отца на «вы», хотя всегда обращался на «ты».
— Цыц! — заострился нос у разгневанного старика и яркими острыми точками загорелись