— Не пугай ты нас, шалая.
Елена затихала, отмалчивалась, слабо чему-то улыбаясь. Михаил Григорьевич порой говорил жене:
— Какая-то у нас дочка вся ненашенская. Чужая… Фу, чиво я буровлю! — Зачем-то говорил шёпотом: — А другой раз, знашь, побаиваюсь её. Не накуролесила бы чего, бедовая.
— Талдычила тебе, неслуху: не отдавай в город. Вот, получи: девке голову заморочили всякие учёные-толчёные. Какая, скажи, из неё выйдет хозяйка? Всякие книжки мусолит дённо и нощно. Тьфу!
— Так ить как лучше хотел, — зачем-то разводил руками супруг. — Думал: пущай охотниковское семя ума-разума наберётся, в учёностях поднаторет.
— Щегольство и пустое! Говорю тебе: ко греху ты девку толкнул, в беспутство. Оторвалась она от семьи, разорвала с нами пуповину.
Однажды отец хотел было забрать Елену из гимназии, но дочь порывалась убежать в тайгу за Ангару, отказывалась есть и пить. Отец отступил. Теперь, уже около года, Елена жила в родительском доме, но отчуждённо, замкнуто, как пленница.
— Ничё: взамуж отдадим — осмирет враз, — говаривал Михаил Григорьевич жене. Но Полина Марковна сурово молчала.
С Василием сложилось ещё хуже: так же его отдали в город в учение, но с третьего класса гимназии он стал попивать, шататься по пивнушкам и кабакам, пропускать занятия, исчезать из квартиры, которую на Ланинской нанимал для него отец. Стал постарше — захаживал на щедрые, немалые родительские деньги, которые ему ежемесячно выдавались на проживание в Иркутске, в ресторации, клубы, игорные дома. Однажды за вечер спустил около пятисот рублей, и отцу пришлось выплачивать. Другой раз Михаил Григорьевич выкупал своего беспутного сына из публичного дома; там он в страшном хмелю переломал мебель, побил швейцара и не мог расплатиться за услуги девки.
— Забирай из города, — строго и коротко велела Михаилу Григорьевичу жена.
Василия силой водворили в родной дом, потому что он около месяца скрывался от родительского гнева. Отец нещадно высек сына, продержал недели две в подвале, потом определил на конюшню. Однако другая беда прокралась — Василий близко сошёлся с пьющим, опустившимся конюхом Николаем Плотниковым. Как-то Полина Марковна сказала супругу:
— Наказаны мы, Михаил, Господом нашими же детями. Феодора была непутёвой, и вот дети наши побрели тем же кривопутьем. Куда забредём? За что покараны?
Михаил Григорьевич сжал кулаки, отчаянно выкрикнул:
— Молчи, баба!
Шёл Охотников по укатанной гравийке в управу, поскрипывал сапогами, держал руку за пояском, раскланивался с односельчанами, щурился на поля и огороды, и всем, несомненно, казалось, что крепко стоит он в жизни на ногах, неколебим ни в вере, ни в мыслях, ни в делах своих. Но сумрачно было в сердце Михаила Григорьевича, тяжело он думал о детях: «Выправлю! А ежели не совладаю, так…» — Но он не произнёс этого страшного слова «убью». Сжал зубы, пошёл ходче.
4
Род Охотниковых после многих лет бедной, неудачливой жизни к началу века стал многомочным, и в иркутской, прибайкальской округе о братьях Михаиле, Иване и Фёдоре Охотниковых говорили: «Злые на работу, но приветливые к людям. На чужое не позарятся, но и своего не отдадут».
Василий Никодимыч, дед братьев, покинул с семьёй захудалую псковскую деревню в пореформенном 62-ом году, отчаявшись выдраться из нищеты. Но и на чужбине, на лесоразработках в Олонецком крае, ему не подфартило: пять лет как отстроился, купил на заёмные деньжата корову, трёх лошадей, скарб, да случился великий пожар; он уничтожил посёлок и оборвал человеческие жизни. В огне погибла жена Василия, маленькая дочь, весь скот, а от избы осталась одна только исчернённая печь; упавшей балкой покалечило ступню сыну подростку Григорию, — всю жизнь припадал он на правый бок. Василий запил, за неуплату заёма угадал в долговую тюрьму, но был оттуда выкуплен одним оборотистым мещанином с условием, что пойдёт в солдаты за сына этого мещанина. Григория с трудом определил к дальней многодетной родственнице, а сам вскоре был забрит в солдаты. Но и в солдатах Василию крупно не повезло: на полковых учениях разрывом картечи его тяжело ранило в грудь; мотался по госпиталям и наконец был подчистую уволен с медалью на груди и незначительным денежным пособием. Куда направиться — не знал. Но вспомнил об одном разговоре с раненным в руку сибиряком-гвардейцем:
— Сибирской земли — не меряно, — говорил смуглый, с хитрыми раскосыми глазами сибиряк унылому, задумчивому Василию. — Приволок на поле колесянку, впряг лошадок и — ого-го: захватываю столько десятин, на сколько силов хватат! Вспахал — всё, моё, братцы! А покоса? Лесных и залежных — бери не хочу, но и стоящими пойменными, луговыми народ не обижен: мир делит их между едоками по справедливости.
— Что же, и бедноты нету у вас? — недоверчиво спросил Василий.
— Как же, служивый, нету! — усмехнулся сибиряк. — Любишь на печи подольше поспать — люби и лапу пососать! — загоготал он, похлопав Василия по худой спине.
Въедливо допытывал Охотников развеселого гвардейца о Сибири. Хотелось зажить по-человечески, сплести семейное гнездо.
Григория у родственницы он не застал — парня попрекали за скудный кусок хлеба, недолюбливали за вспыльчивый, независимый норов, нещадно секли, требовали работать за десятерых, и он сбежал, обосновался в подпасках в родной деревне, жил в шалаше, недоедал, дожидался отца. Василий застал сына отощавшим, но крепким парнем с твёрдым взглядом глубоких угрюмых глаз.
— Не согнулся? Молодец.
Василий купил по бросовой цене старую, но ещё дюжую лошадку, сбрую, телегу, получил в управе разрешение на переселение в Сибирь, а также выхлопотал небольшое денежное вспомоществование у государства. Переселенческих семей собралось около сотни, более трёхсот пятидесяти душ, и это была большей частью обезземелевшая, отчаявшаяся беднота, которая продала избу, скот и теперь имела только лошадь, повозку, кое-что из скарба и нетерпеливое желание лучшей доли. До благодатного места водворения добирались целое лето, некоторые до середины октября, преодолевая в день по тридцать — сорок изматывающих вёрст, останавливаясь для ночлега в поле, в лесу, дивясь диковатой чужой природе, присматриваясь к старожилам, их крепким бревенчатым строениям, высоким заплотам, возделанным огородам, лугам и пашням. Уже за Тюменью переселенцы стали проситься на постоянное жительство в деревни, но не все старожильческие общества хотели принимать новичков, порой опасаясь стеснения в пользовании земельными угодьями. Но случалось, что и так отвечали:
— Вы, россияки, ненадёжный народ, шаткий.