Диакон, ведающий перепиской по делам догмы, человек высокоученый, старый, но память его свежа. Он помнит все с начала, с посланий апостольских – от них пошло воплощение Церкви, – с решений первых вселенских соборов. Если память изменяет, диакон знает, где и когда было сказано, и говорит помощникам, где искать нужный текст. Иногда он возражает самому папе Григорию, они спорят, обсуждая, вдумываясь, ибо, увы, часто возможны и два, и три толкования.
Трудное дело: отцы церкви не утвердили вполне, что только латинский язык пригоден для богослужения. Это скорее обычай. Обычай может ли сделаться догмой? Может и должен, коль такое послужит на пользу Церкви. Папа и ученый диакон подбирают доказательства – для себя, ибо совесть законодателя должна быть спокойна, так как ее спокойствие свидетельствует о победе добра, об отступлении духа сомнений, духа зла – дьявола. Ибо он, всюду присутствующий враг бога, внушает переписчику ошибки, внушает переводчику ложное слово и толкователям – ереси.
И папа Григорий ощущает тень колосса. Он – тень. Он – в тени, куда не проходит свет истины. Он подобен черным пятнам, которые везде, где нет хода солнечным лучам. Он идет за богом, как ночь идет за днем. В пещерах, в лесах, в оврагах, в горных долинах, даже на плоском поле в полдень он укрывается за каждой травинкой. Он прячется. Он появляется из невидимого и овладевает пространством, как только ослабевает свет Истины. Он усиливается вечером и хочет господствовать ночью, когда слаб свет звезд и человек утомлен и отчаивается, и монахи выходят из келий и собираются на ночные моленья, чтоб еще раз победить его и побеждают. Но, побежденный, дьявол опять и опять возвращается, пока ангел не позовет на Страшный Суд, пока не остановится Время.
– Взгляни! – приказывает папа Григорий Седьмой. Короткий день угасает. Скрипит колодезный ворот. Столбы во дворе Каноссы похожи на людей. Человек обычного роста – воображение других людей делает его большим, – оставляя темные ямы в пухлом снегу, идет к воротам. Там, будто сама, открывается узкая калитка. И двор опустел.
– Ушел, – шепчет папе камерарий.
Императора Генриха нет, и двор кажется пустым, что нелепо: один человек, даже если он император, не может наполнить пространство, где хватит места для пятисот всадников. Нелепо. Так чувственный мир обманывает человека мечтами и сновидениями наяву.
Ночь. Снег прекратился, вызвездило, морозит по-настоящему. Подъемный мост подтянут, между воротами и миром – пропасть рва.
На башнях сменяли стражу, между башнями по верху стен ходят дозоры. Глубокая вода во рву подернулась тоненькой пленкой. Каносса неприступна и с сухим рвом. Но в ней папа, а внизу Генрих, отлученный от церкви, то есть отданный дьяволу. И это, вопреки опыту, вопреки воинскому мастерству, заставляет тревожиться начальника папской охраны. Дьявол силен, он может наделить предавшихся ему способностью летать, это известно. Налет врагов папы, бесшумных, как вампиры! Начальник охраны выспался днем – заложник был в руках. Ночью он бодрствует с крестом против козней дьявола, с мечом – против злобы людей.
Маленький священник в меховых сапожках, в подбитой мехом рясе сидит у изголовья папской кровати. Брат Бартоломей, духовник папы Григория Седьмого, как сам Григорий Седьмой, тогда еще Гильдебранд, был духовником папы Григория Шестого. Не так, конечно! Гильдебранд был владыкой разума того папы, Бартоломей же тихо врачует совесть этого. Они давние друзья, старый монах любит стареющего папу, нужно кому-то и любить, не всем же его бояться. Бартоломей не судья в делах церкви, духовной империи, которую папа хочет сделать и светской империей, и не судит об этом, хоть папа лишь о том и говорит. Нужно и ему, хоть он папа, поговорить обо всем попросту, не примеряя каждое слово, как ювелир примеряет колечко к колечку цепочки. Все равно, как решит бог, так и будет.
Брату Бартоломею исполнилось семьдесят пять лет, когда они с папой ехали в Каноссу, а вспомнил он только сегодня, ибо суета все на свете, кроме совести человеческой. Разве много – семьдесят пять? Прадед еще в поле мог работать, когда Бартоломей в Рим ушел. А прадеду, думать надо, было тогда под сто лет. Говаривал он – славянская кость что железо. Побили потом всех их во время войны. Какой – забылось уже, много воюют-то.
Молодым человеком придя в Рим с богемскими паломниками, Бартоломей восхитился благолепием храмов и богослужения. Послушником он трудился богу в монастыре черной работой, принял пострижение, учился, был посвящен в сан священника, за красивый почерк был взят в папскую канцелярию еще при Бенедикте Девятом. По-славянски имя это можно понять как Сладкогласный, Добровещательный, но тот, Девятый, был истинно козлом в огороде. А ведь давно то было, полета лет прошло. Идет время, идет.
При папе Льве Девятом кардинал Гильдебранд за тот же почерк приблизил к себе Бартоломея, но вскоре решил; «Тебе, отче, не быть писцом, а быть духовником моим. Хочешь? Согласен?» И дал на размышление день – всегда Гильдебранд был пылкий, но тогда-то старался рдяные угли от чужих глаз крыть серым пеплом смирения. Бартоломей согласился: души людские проще и чище, чем измышления разума, облекаемые черной плотью писаных букв. Так и живут они с папой вместе все, вместе.
Тяжело ему, папе, много его обманывали и в большом, и в малом. Бартоломею недавно сказал: «Я в тебе не ошибся, ни разу меня ты не предал». При его-то уме такое подумать! А все от обид. Берет на себя много, торопится, будто при жизни можно все завершить. С другими стал меньше советоваться, сам все да сам. И все-то, везде-то стал у него дьявол. До богомильства доходит. Пришлось епитимью наложить – сто раз утром и вечером повторять: все от бога.
В юности у себя в Богемии Бартоломей лешего видел, слышал, как домовой в подполе возится, проказит в хлеву. Перекрестишься – и нет ничего, тоже ведь в божьей воле они,