То была благородная душа, но в своей жизни она, по большей части, привыкла видеть лишь позолоту и благополучие, и до сих пор ей, по сути, немногое было известно о настоящих тяготах, а во всех обстоятельствах своего воспитания и развития она находилась под исключительным влиянием семейных традиций и светских правил приличия. Не станет его рафинированная, изысканная, любящая, безмятежная мать, Пьер это понимал, безропотно, как святая мученица, принимать эти известия, донельзя шокирующие, и рукоплескать, да так, чтоб эхом отозвалось в его собственном сердце, услыхав о его прекраснодушном решении, исполнение коего повлечет за собою неприятное удивление и насмешки всего света.
Мама!.. Милая мама!.. Бог даровал мне сестру, а тебе – дочь, но загрязнил ее величайшим бесчестием и заклеймил презрением всех, и потому мне и тебе… тебе, мама, предстоит с почетом признать ее, и защитить своим добрым именем, и… «Нет, нет, – стонал Пьер, – никогда, никогда… ни единой секунды не стерпит она таких слов». И тогда, грозная, и высокая, и неприступная, вознеслась ввысь перед мысленным взором Пьера доселе невообразимая, дивная твердыня заоблачной гордости его матери – фамильная гордость, гордость богатства, гордость незапятнанной репутации, а также гордость той утонченной жизни, что ведут все богатые и знатные, и вся гордость женщины, стоящей столь же высоко, сколь стояла Семирамида. В тот же миг он мысленно отшатнулся от сего видения, обративши взор в глубину своего сердца, и лишь в самом себе он обрел и силы, и поддержку. И вслед за тем Пьер окончательно понял, что ему была всегда втайне присуща отчужденность некоего страстотерпца, коему на этом свете не видать признания ни от родных, ни от своей отчизны. Притом то было чувство острого одиночества и обездоленности. Он тогда всей душою желал хоть на миг вернуть вспять тысячу сладостных иллюзий жизни, пусть и приобрел на них право знать жизненную правду, – только бы на одно мгновение не быть больше юным Измаилом, изгнанным в пустыню без любящей матери Агари, что утешала бы его и делила с ним его участь.
Тем не менее то были переживания, кои не пошли во вред его любви к матери, равно как и не отравили ни малейшей горечью его уважение к ней; и менее всего он мог возмущаться ее высокомерной добродетельностью. К тому же он понимал прекрасно, что характер его матери сложился не одними ее усилиями, что беспредельная гордость была первой, кто пестовал ее, а после высший свет, где она вращалась, занялся дальнейшим ее воспитанием, и, наконец, гордые выражения католического Требника довершили дело.
Можно лишь дивиться тому, повторяем, сколь безошибочным было прозрение подлинного характера его матери, пришедшее к нему свыше вместе с электрическим светом, дарованным судьбой, ибо даже ярким воспоминаниям о ее пылкой материнской любви было не дано затмить собой это нежданное откровение. Любить-то она меня любит, мыслил Пьер, но как? Любит ли она меня беззаветно? тою любовью, что ради любимого существа хладнокровно выдержит натиск ненависти всего света? чей победоноснейший гимн лишь зазвучит громче в гуле враждебных насмешек и язвительных замечаний?.. Нежная мать, вот моя любимая, но ославленная на весь белый свет родная сестра, которая нуждается в том, чтоб ее признали; и если ты любишь меня, мама, то твоя любовь перейдет и на нее тоже, и потому в нашей великолепной гостиной ты подашь ей руку с тем большей гордостью… И Пьер вот так, мысленно, приводит Изабелл знакомиться с его матерью и уводит ее прочь… и затем чувствует, что его язык примерз к небу, а сам он съеживается под колючим материнским взглядом, полным недоверчивого брезгливого ужаса; и тогда живущая в сердце Пьера надежда стремительно гаснет, гаснет и пропадает совсем, а к нему впервые приходит столь мучительное осознание всей тоскливой внутренней пустоты светской жизни. О бездушный, надменный, раззолоченный, скованный вечным льдом условностей высший свет, как же я тебя ненавижу, мыслил он, ненавижу за то, что ты насмерть вцепился в нас своею алчной тиранической хваткой, и потому теперь, в моей горчайшей нужде, твои законы вот так грабят меня, лишая меня даже матери; твои законы делают меня круглым сиротой, не пуская и к ее свежей могиле, кою я оросил бы моими слезами. Отныне моим слезам – если бы я мог их пролить – я должен давать волю только в уединении, ибо с этих пор я словно брошен и отцом, и матерью, что отправились в долгие странствия и, возвращаясь, погибли в безымянных морях.
Она-то меня любит, согласен… но – почему? А будь мой дух заточен в теле жалкого калеки, что тогда? Мне вспоминается теперь, что и при самых нежных проявлениях ее любви нет-нет да сверкнут на солнце златые чешуйчатые кольца гордости. Меня она любит любовью гордячки; во мне она, как ей кажется, взирает на свою собственную кудрявую и высокомерную красоту; передо мной она стоит как пред зеркалом – истая жрица гордыни, – и своему же отражению в моих чертах, а отнюдь не мне расточает она жаркие поцелуи. О, как я гневаюсь на тебя, благосклонная богиня, коя облекала мое тело в пышные
