Фёдор Иванович выслушал речь, ошарашенно молвил:
— Ну, Федька… — и тоже выпил залпом. При золотых руках у Фёдора Петровича была и голова золотая. Такой побег — вроде уже и не бегство, но подвиг! Мало того — ещё и спасение кузена от злой участи.
Два Фёдора задымили трубками, сели рядом у стола и заговорщицким тоном в деталях обсудили опасную затею. Фёдор Иванович был совсем не прочь снова сыграть с судьбой и в очередной раз исправить кое-какие ошибки Фортуны. Всё равно семи смертям не бывать, а одной не миновать!
— За вещами твоими я заеду, — говорил воодушевлённый Фёдор Петрович. — Тебе в городе показываться не резон, арестуют мигом. Завтра же переберёшься в Кронштадт и сразу на корабль. Оттуда больше ни ногой, а как ветер подует — только тебя и видели!
Под конец разговора Фёдор Иванович выдал то, что его мучило.
— Ты, братец, Пашеньке объясни всё, как есть, — попросил он, смущённо теребя бакенбарды. — Прощения попроси за меня. Хотел я ей совсем другой судьбы, да только всего на месяц нам хватило счастия.
Фёдор Петрович замотал головой:
— Нет уж, уволь! Сам объясняйся с цыганкой своей. Хочешь — письмо напиши, я передам.
— Не мастер я писать, ты же знаешь, — продолжал увещевать кузена Фёдор Иванович, — и с пистолетами куда ловчее управляюсь, чем с пером. А хоть бы и написал, грамоте она всё равно не умеет.
Фёдор Петрович оказался перед скудным выбором: или вслух читать Пашеньке письмо, или самому сказать то, что подобает в таких случаях.
— Ладно, — сдался он, — твоя взяла.
Велел Фёдор Иванович кузену кроме платья своего, оружия и бумаг ничего у Пашеньки не брать, всё ей оставить. И эту просьбу Фёдор Петрович тоже исполнил, но с цыганкою говорил сухо. Мол, уезжает её барорай надолго, лучше сказать — насовсем. Просит простить, если чем обидел, и свободу Пашеньке даёт полную.
Пашенька слушала, теребила на груди золотую подвеску — заморского зверя армадилло, каменьями усыпанного, — и вопросов лишних не задавала. Жив её Фёдор Иванович — и слава богу, чего ещё надо? Улыбнулась на прощанье, пожелала счастливого пути…
…а как уехал Фёдор Петрович — у постели осиротевшей слезами изошла. В самом деле порадовалась Пашенька за любимого: цыганке ли не знать цену свободы?! Только Фёдор Иванович на волю вольную вырвался, а ей-то как дальше жить? В чужой табор не возьмут, в свой — возврата нет. Прежде могла Пашенька с генералом уехать, да по молодости сердце своё послушала… И куда ей теперь? Разве что утопиться. Для Петербурга — обычное дело: сигануть в Неву или другую речку, которых в столице без счёта…
До утра проплакала Пашенька и с рассветом ушла из квартиры Фёдора Ивановича, чтобы уже больше не возвращаться.
Никогда.
Часть третья
Гельсингфорс — Копенгаген — Фальмут — остров Тенерифе — экватор — Бразилия — мыс Горн — остров Нуку-Гива, июль — апрель 1804 года
Глава I
Государев посланник Николай Петрович Резанов лежал на койке в углу душной каюты — одетый, немытый, растрёпанный — и смотрел в переборку. Совсем иначе он представлял себе путешествие. То есть, конечно, к тяготам камергер был готов, но не до такой же степени!
Настроение у Николая Петровича стало портиться ещё в Кронштадте. Он прибыл туда накануне дня, назначенного к отплытию, и узнал, что начало похода откладывается: ветер неподходящий. После обмена любезностями с Крузенштерном камергер взошёл на корабль…
…и поспешил вернуться на берег, чтобы там ждать попутного ветра. Изнутри шлюп «Надежда», снаряженный к плаванию, произвёл на камергера ещё более удручающее впечатление, чем в тот раз, когда Резанов увидал судно впервые. Одно дело — следить за подготовкой экспедиции по бумагам и проверять, всё ли соответствует прожекту, но другое дело — самому оказаться на корабле, сознавая, что назад пути нет, а утлой скорлупке предстоит надолго стать его домом в морской стихии.
Двадцать шестого июля, поймав нужный ветер, корабли снялись с якорей, и худшие опасения Николая Петровича начали оправдываться.
На шлюпе «Надежда» собрались больше восьмидесяти человек: офицеры во главе с Крузенштерном, матросы, учёные и свита Резанова — многовато для судёнышка, рассчитанного на команду вполовину меньшую. Крохотные каюты с низкими подволоками напоминали гробы и годились только для сна. Остальное время учёные вынужденно проводили в кают-компании: толкаясь локтями за обеденным столом, они писали дневники, делали зарисовки, составляли карты, проводили расчёты. Даже самая большая капитанская каюта имела всего сажень в поперечнике на три сажени в длину — эту кубышку размером с туалетную комнату в своём особняке Резанову приходилось делить с Крузенштерном. Капитан спал урывками, а потому проводил здесь немного времени, но во сне оглушительно храпел…
…и это был всего один из множества незнакомых раздражающих звуков, от которых Резанов страдал круглыми сутками: даже ночью судовая какофония не стихала полностью. Храп разносился по всему кораблю. Скрип дерева перекликался со скрипом такелажа. По углам скреблись крысы. Башмаки матросов и вахтенных офицеров громыхали вверх-вниз по трапам в любое время. На палубах кто-то волок что-то тяжёлое, бросал — и после волок снова; моряки переругивались в голос, не заботясь ничьим покоем, а за бортом гудел хор ветра и волн.
К тому ещё «Надежду» явно перегрузили. Полсотни ящиков и тюков с подарками для японского императора составляли только малую часть груза. Всё пространство корабля занимали товары Российско-Американской Компании, которые надлежало доставить в Охотск. Пушки-карронады и ядра к ним требовали места. На палубах громоздились бочки с провиантом на многие месяцы, запасами алкоголя и пресной воды, которой всё же было в обрез — толком помыться Николаю Петровичу не удавалось. Три гальюна никак не могли удовлетворить естественные потребности непомерного экипажа. К миазмам прибавлялись запахи сырости, смолы, подтекающей квашеной капусты, немытых мужских тел и пропотевшего белья. В букет ароматов изрядную лепту вносили свиньи, козы, коровы, утки, гуси и куры, взятые на борт для разнообразия рациона мореплавателей, — ни дать ни взять Ноев ковчег!
В каюте подслеповатому узкогрудому Резанову не хватало света и воздуха. На палубе дышалось легче, но при волне тут же накатывала морская болезнь и выворачивала нутро наизнанку, а если море вело себя смирно — ветер, которому радовались моряки, всё равно пронизывал камергера насквозь. Николай Петрович совершал моцион в тёплом коконе, сооружённом из чего только можно. Толстые шерстяные чулки он не снимал сутками, а на ноги надевал уродливые войлочные тапки-пампуши. В первые же дни попытка прогуляться на шкафуте в туфлях и взглянуть с борта корабля на Гельсингфорс окончилась тем, что Резанов поскользнулся на мокрых досках и пребольно ударился копчиком.