В саду было пусто. Издали доносился шум проезжавших фиакров.
— Объясните мне, пожалуйста, — сказал я старому танцовщику, — что такое менуэт?
Он вздрогнул.
— Менуэт, сударь, — это король танцев и танец королей. С тех пор как не стало королей, не стало и менуэта…
И он начал витиеватым слогом длинный восторженный дифирамб менуэту, из которого я ничего не понял. Я хотел, чтобы он описал мне все па, движения, позы. Он путался, сердясь на свое бессилие, нервничал и приходил в отчаяние.
И вдруг он обернулся к своей дряхлой подруге, все такой же тихой и молчаливой:
— Элиза, скажи, не согласишься ли — это было бы так мило с твоей стороны, — не согласишься ли ты показать вместе со мной этому господину, что такое был менуэт?
Она беспокойно оглянулась по сторонам, затем поднялась, не говоря ни слова, и встала против него.
Тогда я увидел нечто незабываемое.
Они двигались взад и вперед с детскими ужимками, улыбались друг другу, покачивались, кланялись, подпрыгивали, подобно двум старым куклам, которых приводит в движение старый, немного попорченный механизм, сделанный давным-давно искусным мастером по способу того времени.
Я смотрел на них, и сердце мое волновалось необычайным ощущением, а душа была полна невыразимой грусти. Мне казалось, что я вижу перед собой жалкий и смешной призрак, обветшавшую тень прошлого века. Мне хотелось смеяться, и в то же время я чуть не плакал.
Вдруг они остановились: все фигуры танца были исполнены. Несколько секунд они стояли неподвижно друг против друга, удивительно гримасничая, а затем обнялись, рыдая.
Три дня спустя я уехал в провинцию и больше их никогда не встречал. Когда через два года я вернулся в Париж, питомник был уничтожен. Что сталось с ними без этого дорогого для них сада былых времен, с его лабиринтами, с его ароматом прошлого, с красивыми извилинами грабовых аллей?
Умерли они или еще живы? Бродят ли еще по современным улицам, словно изгнанники, лишенные надежды? Или они — смутные призраки — танцуют призрачный менуэт среди кладбищенских кипарисов при свете луны, вдоль дорожек, окаймленных могилами?
Воспоминание о них не покидает меня, преследует, терзает, как незаживающая рана. Почему? Не знаю.
Вам это, вероятно, покажется смешным?
Страх
Ж. К. Гюисмансу.
После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.
Мы — нас было шесть — восемь человек, — молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.
— Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.
Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, — один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.
— Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх — нечто совсем другое.
Капитан отвечал, смеясь:
— Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.
Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:
— Позвольте мне объясниться! Страх (а испытывать страх могут и самые храбрые люди) — это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.
Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.
А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.
Но страх — это не то.
Я познал его в Африке. А между тем страх — дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.
Так вот что случилось со мною однажды в Африке.
Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот представьте себе океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться, снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.
Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные
