Спускалась ночь, вдалеке перед ними огромное зарево вставало над Парижем, и Кашлен каждый вечер повторял:
— Ого! Вот это город так город!
Время от времени в отдалении с грохотом пролетал по железному мосту поезд и стремительно уносился влево либо вправо — к Парижу или к морю.
Они медленно возвращались, глядя, как восходит луна, и присаживались на обочине дороги, чтобы полюбоваться колеблющимся желтым отблеском на спокойной глади реки, словно уплывавшим вместе с течением; зыбкий и переливчатый, он походил на пламенеющий муар. Жабы издавали пронзительный металлический звук. Ночные птицы перекликались в темноте. А иногда огромная немая тень скользила на поверхности реки, тревожа ее светящуюся спокойную гладь. Это речные браконьеры гнали свою лодку и, одним взмахом выбросив невод, бесшумно вытаскивали на борт громадную темную сеть, полную пескарей; сверкающий и трепещущий улов казался извлеченным со дна сокровищем — живым сокровищем из серебряных рыбок.
Кора, умиленная, растроганная, опиралась на руку мужа, намерения которого она угадывала, хотя между ними не было оказано ни слова. Для них будто снова наступила пора помолвки, пора ожидания любовных ласк. Иногда он украдкой касался губами ее нежного затылка, пленительного местечка возле самой мочки уха, где начинаются первые завитки волос. Она отвечала пожатием руки, и они все сильней желали друг друга, и все еще воздерживались, побуждаемые и обуздываемые страстью еще более могущественной — призраком миллиона.
Кашлен, умиротворенный надеждой, которая реяла вокруг, был счастлив, пил и ел вволю, и в вечерних сумерках в нем пробуждалась та смутная мечтательность, то глуповатое умиление, какое вызывают подчас в самых толстокожих людях картины природы: потоки света, струящегося в листве, лучи заходящего солнца на далеких склонах, пурпурное отражение их в реке.
— Когда видишь все это, невольно начинаешь верить в бога, — заявлял он. — За душу хватает, — и он показывал повыше живота, под ложечкой. — Я чувствую тогда, как меня всего переворачивает, и я совсем дурею. Словно меня окунули в ванну, и мне плакать хочется.
Меж тем Лезабль поправлялся; испытывая внезапно прилив энергии, какого он давно уже не знал, он ощущал потребность скакать, как молодой жеребенок, кататься по траве, кричать от радости.
Он решил, что чае настал. Это была настоящая брачная ночь.
Затем наступил медовый месяц, исполненный ласк и упований.
Потом они убедились, что их попытки остались бесплодными и надежда тщетной.
Их охватило отчаяние — это был крах. Но Лезабль не терял мужества и упорствовал, прилагая сверхчеловеческие усилия для достижения цели. Его жену обуревало то же стремление, мучили те же страхи. Более крепкая, нежели он, Кора охотно шла навстречу попыткам мужа и, побуждая его к ласкам, непрестанно подогревала его слабеющий пыл.
В первых числах октября они возвратились в Париж.
Жить становилось тяжело. У них частенько срывались обидные слова, и Кашлен, чутьем угадывающий, как обстоят дела, донимал их ядовитыми и грубыми насмешками старого солдафона.
Их преследовала, грызла неотвязная мысль, разжигавшая в них озлобление друг против друга, мысль о наследстве, которое не давалось им в руки. Кора стала открыто пренебрегать мужем; она помыкала им, обращалась с ним, как с мальчишкой, глупцом, ничтожеством. А Кашлен каждый день за обедом повторял:
— Был бы я богат, я бы народил кучу детишек. Ну, а бедняку надо быть благоразумным.
И, обращаясь к дочери, он добавлял:
— Ты-то, верно, пошла в меня, да вот…
И он бросал на зятя многозначительный взгляд, презрительно пожимая плечами.
Лезабль сносил это молча, как человек высшего круга, попавший в семью неотесанных грубиянов. Сослуживцы заметили, что он похудел и осунулся. Даже начальник как-то спросил:
— Что с вами? Вы не больны? Вас словно подменили.
Лезабль ответил:
— Нет, дорогой патрон, должно быть, я просто переутомился. Последнее время, как вы могли заметить, я довольно много работал.
Он очень рассчитывал на повышение к Новому году и в надежде на это с особенным трудолюбием отдавался своим обязанностям, как и полагается примерному чиновнику.
Он получил какие-то ничтожные наградные, еще более жалкие, нежели достались его сослуживцам. Его тестю вообще ничего не дали.
Оскорбленный до глубины души, Лезабль явился к начальнику и, обращаясь к нему, впервые назвал его не «дорогой патрон», а «сударь».
— Чего ради, сударь, должен я так усердствовать, если это мне ничего не дает?
Огромная голова г-на Торшбефа дернулась, что явно выражало неудовольствие.
— Я уже говорил вам, господин Лезабль, подобного рода пререкания между нами недопустимы. Еще раз повторяю, что считаю ваше требование совершенно неуместным, в особенности учитывая ваше нынешнее благополучие и бедность ваших сослуживцев…
Лезабль не сдержался:
— Сударь, но у меня нет ничего! Тетушка завещала все свое состояние первому ребенку, который родится от нашего брака. Мы с тестем живем только на жалованье.
Торшбеф слегка опешил, но все же возразил:
— Если у вас нет ничего сейчас, вы как-никак не сегодня-завтра разбогатеете, а это одно и то же.
И Лезабль ушел, более подавленный тем, что его обошли по службе, чем недоступностью наследства.
Несколько дней спустя, едва Кашлен успел переступить порог министерства, как явился красавец Маз. На губах у него играла улыбка. За ним с ехидным огоньком в глазах вошел Питоле; распахнув дверь, влетел Буассель, ухмыляясь и с заговорщицким видом подмигивая прочим. Только папаша Савон, не выпуская пенковой трубки изо рта и по-ребячьи поставив ноги на перекладину высокого стула, старательно водил пером по бумаге.
Все молчали, словно чего-то выжидая. Кашлен регистрировал бумаги, по привычке повторяя вслух:
— Тулон. Котелки для офицерской столовой на «Ришелье». — Лориан. Скафандры для «Дезэ». — Брест. Образчики парусного холста английского производства.
Вошел Лезабль. Каждое утро он теперь сам приходил за делами, которые должны были к нему поступить, так как тесть уже не давал себе труда отправлять их ему с рассыльным.
Пока он рылся в бумагах, разложенных на столе у регистратора, Маз, потирая руки, искоса на него поглядывал, а у Питоле, свертывавшего в это время папиросу, губы подергивались, словно ему стоило неимоверных усилий удержаться от смеха.
— Скажите-ка, папаша Савон, вы ведь многому научились за вашу долгую жизнь? — спросил Питоле, обращаясь к экспедитору.
Старик не отвечал, предполагая, что над ним хотят поиздеваться и опять затеют разговор о его жене.
Питоле не унимался.
— Вы-то хорошо знали, как делать ребят, ведь у вас их было несколько?
Бедняга поднял голову:
— Вам же известно, госпадин Питоле, что я не люблю, когда над этим шутят. Я имел несчастье избрать себе недостойную подругу жизни. Получив доказательства ее неверности, я перестал считать ее своей женой.
Маз переспросил безразличным тоном, без тени улыбки:
— У вас были тому неоднократные доказательства, не правда ли?
И папаша Савон ответил серьезно:
— Да, сударь.
Снова заговорил Питоле:
— Это не помешало вам стать отцом
