Наконец старший, дрожа от холода, сказал младшему: «Я больше не могу. Я сейчас упаду. Прощай, братец». Но другой твердил, задыхаясь: «Нет, нет, подожди».
Наступил вечер, ясный вечер, в воде замерцали звезды.
Старший оказал, изнемогая: «Отпусти мне одну руку, я отдам тебе часы». Он получил эти часы в подарок несколько дней тому назад и не мог на них нарадоваться. Ему удалось достать часы, протянуть их брату — и тот, рыдая, положил их рядом с собой на траву.
Настала ночь. Два несчастных маленьких существа в смертельной тоске из последних сил цеплялись друг за друга. Наконец старший почувствовал, что спасения нет. «Прощай, братец, поцелуй папу и маму», — прошептал он. Его онемевшие пальцы разжались. Он скрылся под водой и больше не появлялся.
Младший брат, оставшись один, принялся исступленно звать его: «Поль! Поль!» Но все было тщетно.
Тогда он бросился бежать по склону горы, спотыкаясь о камни, падая, охваченный самым страшным отчаянием, которое когда-либо терзало детское сердце. Смертельно бледный, вбежал он в гостиную, где родители ждали его с братом. Когда он вел их обратно к мрачному водоему, он не раз сбивался с пути, не узнавал местности. Наконец он узнал ее: «Это здесь, — да, вот здесь».
Надо было опорожнить водоем. Но владелец не разрешил этого: ему нужна была вода для его лимонных деревьев.
Оба трупа нашли только на другой день.
Вы видите, дорогая, это просто одно из происшествий газетной хроники. Но если бы вы видели, как я, этот водоем, у вас, как и у меня, раздиралось бы сердце при мысли об агонии ребенка, который висел, держась за руки своего брата, — о той нескончаемой борьбе, какую пришлось вести двум мальчуганам, привыкшим лишь играть да смеяться, об этой, такой простой, подробности: о подаренных на память часах.
И я говорил себе: «Да оградит меня судьба от такого подарка». Ничего не может быть ужаснее подобного воспоминания, неразлучного с вещью, с которой не смеешь расстаться. Подумайте: ведь каждый раз, как мальчик прикоснется к этим священным для него часам, ему будет рисоваться та ужасная сцена: водоем, стена, неподвижная вода и искаженное лицо его брата, еще живого, но уже безвозвратно погибшего. И в течение всей его жизни, всякий час эта картина будет вставать перед ним, едва он притронется пальцами к жилетному карману.
До самого вечера грусть не покидала меня. Я поднимался все выше в гору; из пояса апельсиновых деревьев я перешел в пояс оливковых деревьев, потом в пояс сосен. Оттуда я спустился в каменистую долину, наконец дошел до развалин старинного замка; говорят, что его выстроил в X веке мудрый сарацинский вождь, принявший крещение из любви к какой-то христианской девушке.
Всюду вокруг меня горы; впереди море, — море, где виднеется вдали почти неразличимое пятно: это Корсика, или, вернее, тень Корсики.
Но на высотах, обагренных закатом, среди необъятного неба, над морем, на фоне всего этого блистательного пейзажа, которым я приехал полюбоваться, я видел только двух бедных детей: одного — склоненного над черной водой водоема, другого — погруженного в эту воду по шею, — двух детей, держащих друг друга за руки, растерянных, плачущих, и все время казалось мне, что я слышу, как слабый, изнемогающий голос повторяет: «Прощай, братец, возьми на память мои часы».
Вероятно, это письмо покажется вам уж очень безотрадным, дорогая. Постараюсь в другой раз написать вам что-нибудь повеселее.
Старуха Соваж
Жоржу Пуше.[198]
Часть I
Я не был в Вирелони целых пятнадцать лет. Осенью я приехал туда поохотиться у приятеля моего Серваля, который наконец-то собрался отстроить в своем поместье дом, разрушенный пруссаками.
Мне бесконечно нравились эти места. Есть на свете такие прелестные уголки — поистине чувственная отрада для глаз. Их любишь чуть ли не физической любовью. У нас, у людей, привязанных к земле, есть знакомые ручейки, леса, пруды, холмы, о которых вспоминаешь с нежностью и умилением, как о радостных событиях. Бывает даже, что увидишь один только раз в погожий день какой-нибудь перелесок, или обрыв, или фруктовый сад, осыпанный цветом, и возвращаешься к ним мыслью и хранишь их в сердце, как образы тех женщин в светлых воздушных нарядах, которых довелось встретить на улице весенним утром, и неутолимо, неустанно желать потом душой и телом, точно это само счастье прошло мимо.
В Вирелони мне была мила вся местность, усеянная рощицами, пересеченная ручейками, что вьются по земле, как кровеносные жилки. В них ловили раков, форелей и угрей. Райское блаженство! Местами в них можно было купаться, а среди высоких трав, растущих вдоль этих речонок, нередко случалось набрести на куликов.
Я шагал с легкостью козы, наблюдая за обеими моими собаками, рыскавшими впереди. Серваль в ста метрах вправо обследовал поле люцерны. Я обогнул кустарник, который служит границей Содрского леса, и увидел разрушенную хибарку.
И вдруг мне припомнилась она, какой я видел ее в последний раз, в 1869 году, опрятная, увитая виноградом, с курами у крыльца.
Что может быть печальнее, чем остов мертвого дома, гниющий, зловещий?
Припомнилось мне также, что в один из очень утомительных дней старуха-хозяйка попотчевала меня в этой хижине стаканом вина, а Серваль попутно рассказал мне историю ее обитателей.
Отец, старый браконьер, был убит жандармами. Сын, которого я видал когда-то, рослый, сухопарый малый, тоже слыл лютым истребителем дичи. Звали их Соважами[199].
Не знаю, была ли это их фамилия или прозвище.
Я окликнул Серваля. Он поспешил ко мне своим обычным журавлиным шагом.
— Что сталось с хозяевами домика? — спросил я его.
Вот какую повесть поведал он мне.
Часть II
Когда была объявлена война, Соваж-младший, которому тогда исполнилось тридцать три года, пошел волонтером, оставив мать одну в доме. Никто особенно не жалел старуху, потому что известно было, что у нее водятся деньги. Итак, она осталась совсем одна в этом уединенном жилище, поодаль от деревни, у самой опушки леса.
Впрочем, она и не боялась, так как была одной породы с мужем и сыном, крепкая старуха, высокая и костлявая; смеялась она не часто и шуток не допускала. Вообще крестьянки редко смеются. Это уж мужское дело. У них же душа скорбная и замкнутая, под стать их унылой, беспросветной жизни. Мужчина иногда приобщается к шумному веселью кабака, а жена его всегда сумрачна, и вид у нее строгий. Мышцы ее лица не приучены сокращаться от смеха.
Старуха Соваж продолжала обычную
