Мара слушала его молча; только в ее глазах зажигались огни ненависти и оскорбленного самолюбия; она уже догадывалась, к чему клонилась речь Хованского, но еще не перебивала его и не приходила ему на помощь.
Это разозлило боярина, и он сердито крикнул:
— Ты что, словно истукан венецийский, молчишь?
— Выгоняешь, стало быть? — пристально смотря ему в глаза, злобно спросила больная.
— Не гоню я, а говорю, может, в слободу переберешься?
— Зачем мне переезжать? — издеваясь над его видимым смущением, проговорила цыганка.
— Зачем… зачем! — опять вспылил боярин. — Сказываю, для охотников…
— Совесть-то еще в тебе есть… — совладав с приступавшими к горлу слезами, проговорила Мара. — В глаза-то смотреть мне не можешь… И лжешь, лукавишь, правду сказать сразу не можешь.
— Я правду говорю.
— Лукавишь, предатель! — выпрямляясь в кровати и почти задыхаясь, крикнула Мара. — Разве мне не ведомо, что в твоей душе поганой деется? Ты женишься! Вот ради того и меня стал гнать со двора; постылая — и вон меня, как падаль негодную! Молодая, вишь, полюбилася!.. У! Проклятые!..
Она еще что-то хотела сказать, но кашель заглушил ее слова, и она в бессилии упала на подушки.
— Молчи, змея! — прошипел князь. — Беду еще твоя злоба накличет на головку ее светлую. Ведьма ведь ты!
Цыганка мало-помалу успокоилась; при этих словах горькая улыбка тронула ее запекшиеся, сухие губы.
— Теперь ведьмой обзываешь! А помнишь, как из табора, от жениха, меня увозил? Каких только слов ласковых не говаривал? Помнишь, как любви моей домогался? Дмитрий! Неужели забыл, все забыл и за другую красу гонишь меня? Умереть дай здесь, возле тебя, Дмитрий!
Мара уже не грозилась, не кляла его, а пресмыкалась перед ним и жалобно-жалобно молила о последней милостыни.
Но боярина мало растрогали ее слова; он должен был исполнить требование своего будущего тестя и выгнать цыганку, о которой знала вся Москва, иначе его молодая прелестная невеста не переступила бы порога его дома. Отказаться же от девушки, в которую он теперь был так страстно влюблен, как некогда в эту цыганку, ему, конечно, и в голову не приходило. Он предложил Маре переселиться в другой дом, на другой конец города, когда мог просто сослать ее в далекую деревню, потому что она была его крепостная, его раба, купленная им на потеху. Какое же ему было дело до ее души, которой он в ней и не признавал даже? Ее упорство только злило его, нисколько не смягчая его сердца.
— Ты, поди, который год умираешь… — равнодушно усмехнулся он. — Смерти твоей ждать — сам раньше помрешь… Да и некогда ждать-то.
— Скорее хочется свою любушку обнять? — дрожа от ревности, проговорила Мара. — А старую цыганку, молодость чью загубил, красоту чью заел, как собаку, из дома гонишь?
— Не гоню я тебя, — хмуро произнес боярин, думая про себя, что и впрямь больной недолго осталось жить, — а дом мне нужен!
— Не тебе нужен, а жене твоей молодой; видеть вам меня тошнехонько.
— А если и так? — вспылил вдруг Хованский. — Не тебе, холопке, перечить нам.
— Не всегда и я холопкой была, — побелевшими губами ответила Мара. — Ты вольную меня взял… И в таборе мой отец знатным промеж своего народа был…
— Буде смешить-то! Зна-атная! Может, царского рода твоя цыганская кровь? Ну, однако мне некогда зря калякать с тобою. Съезжай со двора да скорей…
— Не съеду, — глухо проговорила Мара.
— Что? — крикнул он. — А на скотный двор хочешь?
— Что же, волочи; сама не в силах идти, а волей своей с места не сдвинусь! Сюда силком волок, отсюда, как падаль, куда хочешь!
— Ведьма, колдунья злая! — задыхаясь от гнева, прошептал боярин, придвигаясь к больной. — Осрамить на всю Москву хочешь? Так не бывать же этому! — он протянул свою сильную руку к шее больной, намереваясь задушить ее.
Глаза цыганки вдруг радостно засияли, и, сладко улыбаясь, она тоже шепотом произнесла:
— Убей, убей! Смерть от твоей руки мне мила… По крайности, вовек меня не забудешь!.. — Рука боярина надавила ее шею, но ее губы продолжали шептать: — Я всегда буду перед тобой и перед женой твоей; и во сне меня будешь видеть незримую, и голос мой будешь слышать безмолвный. И днем, и ночью я буду тревожить тебя!
Ее слова хрипло, уже едва внятно вылетали из посинелых уст; на опухшем лице с выкатившимися огромными глазными яблоками, витала уже смерть, и выражение какой-то злобной удовлетворенности мелькало в ее померкших глазах.
Боярин разжал руки и отпрянул в сторону:
— Проклятая!.. Заколдуешь еще и впрямь!
Он схватил шапку и бросился к дверям, но из горницы выбежала Марфуша и взмолилась, чтобы он не гнал ее с матерью из избы.
Мара лежала на своих белых подушках безмолвная и обессиленная, казалось, ничего не видя и не слыша.
— Оставь, оставь мамку, не тревожь ее, она скоро помрет! — молила Марфуша отца.
Адская мысль сверкнула вдруг в исступленном мозгу рассвирепевшего Хованского. Взглянув на больную и заметив, что ее грудь порывисто дышит, он проговорил:
— Если вы завтра к вечеру отсюда не уберетесь, продам я тебя, девчонка, Пронскому… Он давно на тебя зарится!
Душу раздирающий крик был ответом на эти слова. Мара, собрав остаток сил, вскочила с кровати, подбежала к дочери и, охватив ее шею руками, дико закричала:
— Проклятый! Кровь свою хочет продать!
— Замолчи, колдунья! Не моя это кровь! Цыгана своего ты до меня любила — его это отродье, цыганское! — крикнул Хованский и вышел.
Мара в беспамятстве повисла на руках своей тринадцатилетней дочери.
Этой же ночью она померла, заклиная дочь отомстить их обидчику.
— Беги к нашим, скажи — Мара прислала дочь свою, — сказала умирающая. — Тебя наши многому научат… Ты сильна будешь… Только никому сердце своего не отдавай! Ты погибнешь, если полюбишь кого, погибнешь, как твоя мать погибла… Клянись мне, что исполнишь предсмертный мой завет!
И девочка давала страшные клятвы и содрогалась от проклятий, воплей и стонов умирающей матери и вместе с ней проникалась непримиримой ненавистью к тем, кто отнял от нее любимую мать.
Боярин не велел хоронить цыганку по христианскому обряду, заявил кому следовало, что она была колдуньей; ее зарыли где-то за городом, как зарывали всякую голь воровскую.
Марфуша, безутешно рыдая, опять валялась у отца в ногах, испрашивая позволения похоронить мать на кладбище, но он отказал в этом и прогнал от себя дочь.
— Смотри, боярин! — сверкнув на него глазами, проговорила девочка. — Смотри, как бы тебе худо не было!