Ленин пожал руку Тимофею.
— Ну, здравствуйте, сибиряк! Рад вас видеть. Как о хлебом?
— Хлеб будет, Владимир Ильич! Есть хлеб в Сибири.
— Как же, как же! В Сибири действительно много хлеба. Феликс Эдмундович, как думаете, в Сибири есть хлеб? — прищурясь, Ленин оглянулся на Дзержинского.
Дзержинский сказал, что в Сибири достаточно хлеба и его надо доставить в голодающий Питер. И тут Тимофей выпалил:
— Владимир Ильич, бороды легли на хлеб!
— Бороды? Как то есть бороды?..
— Самые настоящие бороды, Владимир Ильич.
— Слышите, Феликс Эдмундович, — бороды! — хохочет Ленин и трижды повторяет сквозь смех: «Бороды, бороды, бороды». И опять Дзержинскому: — И у нас с вами бороды. А? Как? А?
— Там другие бороды, Владимир Ильич. Космачей бороды. Кержаков бороды. Непроходимой дремучести бороды.
— Ах, вот как! Лю-бо-пыт-но! Кержаков бороды? Так, так… Другие бороды, значит? Помню, помню их, — кивает округлой головой и потирает лысину ладонью. — Великолепно помню. И вы помните, Феликс Эдмундович? Непроходимой дремучести бороды. В Шуше — Ермолаева борода. Как он там, жив-здоров? Длинная у него борода?
— На всю Шушь, Владимир Ильич. Там еще бороды Заверткина, Строганова. Непроходимые бороды.
— Помню. Помню.
— В Шуше полнейший саботаж, Владимир Ильич. Каждый пуд хлеба приходится брать с бою.
— Ну, а в Ермаках как? Тоже бороды?
— Во всем уезде такое положение.
— Что же вы решили? — прищурился Владимир Ильич.
— Стричь надо бороды.
— Так. Так. — Ленин задумался, пошел по кабинету. Следом за ним идет Тимофей. Они идут долго-долго. Теперь они не в Смольном, а на Невском. И всюду — голодные, кричащие: «Хлеба, хлеба!» Ленин идет все быстрее и быстрее, засунув руки в карманы, чуть сутулясь. Тимофей едва поспевает за ним. Они идут через Дворецкий мост; Тимофей задержался на мосту и посмотрел на Зимний. Во всем дворце ни единого огня; безмолвный дворец; ни царя, ни министров-капиталистов. «Так, значит, стричь бороды?» — слышит Тимофей голос Ленина. Но где он, Ленин? Тимофей оглядывается, ищет, бежит, но Ленина нигде нет, будто растворился в воздухе. Но Тимофей знает, что Ленин здесь, рядом с ним. Ленин — это весь Питер. И в самом Тимофее Ленин. И он слышит голос Ленина: «Тимофей Прокопьевич! Тимофей Прокопьевич!..»
Кто-то встряхивает Тимофея за плечо.
— Что? Что?
— Беда, Тимофей Прокопьевич! Беда!..
Тимофей вскочил, никак не может сообразить, где он. Только что был с Лениным…
— Беда стряслась, Тимофей Прокопьевич! — грохочет бас Мамонта Головни.
— Что? Что?
— Арестованные сбежали. Не все, а главные, офицерье…
— Кто сбежал? Кто? — Миг — и Тимофей на ногах, в шинели, в ремнях, при шашке и маузере.
— Пять душегубов смылись со святым Ананием. Оба офицера Ухоздвигова, отчаянный контра Урван, хорунжий из Каратуза, фамилия как его…
— Еще кто?
— Сам Елизар Юсков, медведище, утопал. Восемь остались. Инженер Грива, Филимон, миллионщик Ухоздвигов, старик, братья Потылицыны, есауловы братья, двое. А так и другие. А те ушли через окно в улицу.
— Как так в улицу? А часовой?
— В ревкоме байки слушал, туды их!.. А те улучили момент, выставили раму, а в первой выдавили стекла. Доска не удержала ставень, прибили-то на скорую руку, едрит твою в кандибобер! Крачковский с Гончаровым говорят, что они глаз не сводили с арестантской. Да врут, собаки!
— Что же Грива не ушел с ними? — спросил Тимофей и только тут заметил, что правая рука у него перевязана отбеленным рушником.
— Драка у них там произошла, — ответил Головня. — Филимон говорит, что инженер Грива будто налетел на святого Анания и двинул ему в морду. Офицеры Ухоздвиговы моментом скрутили Гриву, кляп в рот заткнули и по рукам-ногам связали. А есаул потом пинками морду инженеру расквасил. До полной невозможности расквасил! Самого Филимона тоже связали и кляп засунули, чтоб голос не подал. Чисто сработали!
— Так… — На щеках Тимофея вздулись желваки. — Ну, что же, они свое сыщут со святым Ананием. Недолго погуляют!
— Я всех поднял на ноги, — сказал Головня. — Мы с Аркадием Зыряном на рассвете вернулись. Видим, что-то неладно со ставнем: доска болтается…
Тимофей попрощался с бабкой Ефимией, а Дарьюшке скупо обронил:
— Всего хорошего. Спасибо за хлеб-соль. И ушел.
VI
Был день. И не было дня.
Было солнце. И не было солнца.
Мгла топталась над миром, седой туман тянулся к синему куполу неба; поземка мела по улицам, зализывая черные бока кержачьей Белой Елани.
Дарьюшка шла в ревком, и ноги не несли: туман перед глазами. Где оно, солнце, когда на душе темно и сыро?
Зубастый волк ушел…
Она бы хотела взглянуть на него — каким он стал, Григорий Потылицын, один «в двух лицах». Без серебряных гладких погон, в рубище, наверное. Тот есаул был бритощекий, хитрый… Она его помнит…
Когда Дарьюшка вошла в ревком, перед нею все расступились, и она сразу увидела Гаврю. Он сидел на лавке. Лицо его… Только глаза уставились на Дарьюшку свирепо и зло, а все остальное было скрыто повязкой. Ни носа, ни щек, ни лба.
Тимофея в ревкоме не было.
Кто-то вошел, сказал, что подводы есть и надо арестантов выводить.
Аркадий Зырян подал Гриве тулуп, помог надеть шапку, но шапка прикрыла только затылок — мешала повязка.
— Оставьте! — рыкнул Грива, не спуская чугунного взгляда с Дарьюшки.
Она не смела подойти к нему. Столько собралась сказать, но ничего не сказала. Были слова. И не было слов…
Из арестантской вывели братьев Потылицыных, миллионщика Ухоздвигова и еще троих, кроме Гаври.
Грива трудно поднялся и, не запахнув тулупа, пошел к выходу, прямо на Дарьюшку.
— Прочь, сука! — И с силою толкнул ее в сторону. — Не знал, с каким святым Ананием ты повязалась, не знал! Будь ты проклята! И пусть земля будет тебе камнем!
— Гавря!.. — ойкнула Дарьюшка.
— Прочь! — отмахнулся он и быстро вышел. Следом за ним все, кто был.
Она осталась одна: сама перед собой. Тихо. Очень тихо. Или она оглохла?..
VII
«Возьми свое и пойди», — ударили слова. Она не знала, откуда они, эти слова, и что они значат. «Что я должна взять свое? Что тут мое?» — оглянулась. И тут подумала: «Я пришла с раскаяньем, с поздним раскаяньем. Он не принял мое раскаянье, он проклял меня…»
Возле ревкома уже не было подвод с арестантами — уехали.
Слова не имели смысла. Она утешалась словами и верила в слова. И слова эти были возвышенные, умиротворяющие, бередящие душу. Но только слова.
«Я не знала людей, — призналась сама себе с обидным опозданием, — великое множество людей! Не знала их, не понимала. Что-то мне претило понять все суетное, мазутное. И так постепенно я оказалась совсем одна, Грива проклял меня. Проклял…»
Настал час деянию; деяния
