кобыла та в одночасье сдохнет.

Ржут. Беззлобно. Добродушно.

— Сама! Сама!

Сама — Александра Панкратьевна, мать незадачливых дочерей, Евдокии и Дарьи, тяжелая, рыхлая неуклюжая в длиннополом салопе, крытом черным бархатом, не идет, а ведут ее под руки — деверь Михайла Елизарович и горбатенькая дочь Клавдеюшка. Следом тянутся люди и приживальщики дома Юскова: домоводительница Алевтина Карповна в нарядной, невиданной в деревне котиковой шубке и в кашемировой шали с кистями — надменная и важная, за нею работники: кучер Микула, чернобородый, размашистый в плечах, в новеньком черненом полушубке и в поярковых расписных пимах, за ним — поселенец Мишухин, корявый до невозможности, стряпуха Аннушка и дочь ее Гланька с льняной косой через плечо, в полушубчишке с чужих плеч; самоход Евсей с бабой Натальей, еще один работник Наум со своей бабой Акулиной, и за ними уже столь же значительные, как и минувший день: Галина Евсеевна — супруга Михайлы Елизаровича, степенная, величавая, под руку с престарелым Феоктистом Елизаровичм, старейшим из братьев Юсковых.

Богачи идут, ни на кого не глядя, как с другой планеты вроде.

Снег по берегу и на Амыле почернел, словно обуглился от удара молнии.

Топчутся в валенках, и снег на льду не скрипит — прахом мира запорошен.

Утоптали…

Пасмурь с хиузом.

Посвистывает, посвистывает и стонет верховка в прибрежных пихтах и елях.

Сама еще не верит, глаза ее сумеречно-темные, немигающие, что-то ищут в немом и стылом пространстве, бледные, бескровные губы беззвучно шепчут молитву.

Протянулась чья-то бабья ладонь, как лодочка, и на чужой лодочке — золотая округлая слеза, а в слезе — бельмо с паутинкою трещин.

— Часики Дарьи Елизаровны. Живехоньки, вроде. Тикают.

— Ма-аменька-а! — вскрикнула Клавдеюшка. — Знать, правда! Часики-то, часики-то Да-ашенькины-ы!

У маменьки подкосились ноги — Михайла Елизарович удержал ее.

— Ах, господи! Ах, господи!

— К полынье ведите, к полынье. Дайте мне хоть глянуть на полынью… на кого ты меня покинула… разнесчастную мою головушку… отзовись, откликнись!..

Не отозвалась. Не откликнулась.

Поздно.

Чернота.

Посвистывает. Посвистывает.

Красномордый кучер Микула, возвращаясь от полыньи с длинным шестом в руках, возвестил:

— Чаво искать? Уволокло.

— Может, пошарить в полыньях ниже по Амылу?

— Чаво шарить? Уволокло. Амба.

Кто-то из охочих на суды и пересуды сказал, что Дарья Елизаровна-де утопилась из-за Тимофея Боровикова, чрезвычайного комиссара из Петрограда, который увел ее из кутузки к бабке Ефимии и не иначе как измывался над несчастной.

— Оно так, Боровик-разбойник доконал. Он самый. Продразверстку выдавил из мужиков, вчистую сработал. Сколь ночей вы парились в ревкоме, а он, лешак, заявился и враз все выдавил. Сом.

— Порода известная!

— Лют варнак. Лют.

Васюха Трубин, ревкомовский дружинник, говорит:

— Чаво заздря виноватить Боровикова? Ни к чему то. Дарью Елизаровну он ночесь аслободил со старухами.

V

Кружатся, топчутся, уминают саван; каркают вороны в чернолесье по левому берегу, перелетая стаями с места на место, как будто падаль чуют, полынья взбуривает на подводных каменюгах, бормочет синюшными губами, точно облизывается после сытного обеда. Народу все гуще и гуще.

— Ой, глите, ктой-то идет? — показала какая-то баба.

— Святители, пророк Моисей! — возвестила сморщенная старушонка в самотканой однорядке поверх полушубка, перепоясанная красным кучерским кушаком. — Али не слыхивали? Ишшо вечор объявился. У Харитиньи Поликарповны заночевал. Моленье у них было. Вера у него самая праведная, сказывал. От войска атамана Сотникова приехамши, чтоб людей готовить ко встрече с войском.

Мужикам в диковинку — что еще за пророк? А старухи — одна к другой — то-се, святой, дескать, переворот ожидается; привечать надо святого поклоном.

Пророк тем временем сошел с берега на лед и двигался к народу этакой невиданной громадиной, опираясь на толстую суковатую палку. Фигура в некотором роде внушительная — косая сажень в плечах, высоченный, чернущая борода в аршин из кольца в кольцо развевается ветром, как веник, без шапки, в одной длинной холщовой рубахе, смахивающей на бабью споднюю становину, без ворота — просто вырез, чтоб голова пролезла, могучие плечи наполовину голые, шея что у быка, лохматобровый, носатый великан. Борода — смола текучая, а на голове — огонь летучий. Не диво ли? На холщовой рубахе — самодельный осиновый крест на толстой веревке. Полешки креста не обструганы — корою вверх для явственности, чтобы зрили, с какого дерева сработан. Холщовые шаровары пророка вправлены в белые шерстяные носки. На ногах сшитые из лосевой кожи чирки.

Мужики глазеют на пророка, подавленно покряхтывают. Экая силища! В мороз — в одной рубахе, в чирках, простоголовый. Тут в шубах и полушубках пробрало до костей, руки-ноги с испару заходятся, а ему, должно, жарко.

Бабы и старухи, расступившись, крестятся, кланяются.

— По-о-омяни, го-оспо-ди, — затянул трубным бычьим басом пророк, озирая толпу с высоты своего роста, осеняя грудь староверческим знамением. — Блаженны плачущи, ибо утешатся в час лицепристанья пред господом богом нашим. Увы, увы, чады мои, сестры мои, братия во Христе, настал час скорбям и мукам вашим, и дана нам вера господня, чтобы было нам спасенье. Аааминь.

Трубное «аминь» отдалось в берегах Амыла.

— Помолимся, помолимся! Аще будет спасенье! Войско атамана Сотникова поспешает на землю Минусинскую, ждите!.. На неделе будет здесь. Прозрятся души наши, и спасены будем. Ааминь!..

Домоводительница Юсковых Алевтина Карповна подступила к нему ближе всех, глядела на грудь святого, выпиравшую колоколом из-под холщовой рубахи, на его могучие плечи, рыжую голову и бородищу смоляную, ну как будто жеребца покупала: хорош ли? Не съел ли коренные зубы? Ладен ли круп? Пророк, в свою очередь, возвещая тарабарщину, украдкой взглядывал на богатую бабенку.

Вскидывая руки к небу, заорал:

— Зрю, зрю! Страшен будет суд над безбожниками, какие будут помогать большевикам. Геенна будет!

Кто знает, что еще наговорил бы пророк Моисей, если бы не подошла к нему на шаг маленькая, неприметная, ссохшаяся бабка Ефимия в старомодной лисьей шубе, в шаленке, едва прикрывающей сахарно-белые волосы, а с нею приживалка Варварушка.

Недовольная Алевтина Карповна посторонилась, капризно смяв пухлые губы, а бабка Ефимия на нее никакого внимания: смотрит и смотрит на пророка. Тот еще рычал о грядущем светопреставлении, о страшном суде над отступниками от старой веры, и когда на секунду замолк, бабка взяла его за осиновый крест и легонько дернула.

— Узнала тебя, Евлашенька. Экий ты стал, а? Бороду-то какую вырастил, а?

Пророк онемел на некоторое время, а бабка Ефимия подергивает осиновый крест:

— Не признал? Гляди же, гляди!

— Откуда сия старуха? — опомнился пророк, оглядываясь на толпу.

— Не признал? Ай, суетный! Так и мать родную не признал бы. Не ко мне ли в дом в Минусинске прибился ты с каторги? Ко мне, ко мне! Тому тридцать лет минуло. Приняла тебя, обогрела, дала укрыться, да ты, вижу, порушил слово свое. Грех то, Евлашенька! Не ты ли говорил, что отторгнул еретичную «осиновую» веру отца своего? А крест-то, крест осиновый. Ай-я-яй! Али псом стал?

Пророк гаркнул:

— Изыди, нечистая сила!

А тут и Александра Панкратьевна подкинула:

— Ведьма она, ведьма!

Юсковы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату